З. А. Сокулер. Знание и власть: наука в обществе модерна. СПб.: Издательство Русского Христианского гуманитарного института, 2001. 204 с.

Работа З. А. Сокулер посвящена теме взаимоотношений науки и ее социального контекста. Свою задачу автор видит в том, чтобы показать, насколько глубоко социальные структуры оказывают влияние на науку (а именно на точную науку), включая ее, казалось бы, наиболее «чистый» уровень методологии и нормативов, принимаемых научным сообществом. Причем по отношению к внутренней логике науки эти детерминирующие социальные влияния выступают в качестве случайных (непредсказуемых) модификаций. В отличие от традиционного отечественного науковедения, работа приближается по методике к западной социологии знания. Примечательно также, что в качестве аналитического инструмента автор прямо опирается на разработки М. Фуко, посвященные теме «дисциплинарной власти», оформлявшейся, по мнению французского мыслителя, в течение XVIII столетия в Европе и обнаруживавшейся в самых разнообразных общественных институтах — в тюрьме, армии, школе, больнице и т. д. Работа имеет явную полемическую направленность, ориентированную, впрочем, главным образом на отечественное сообщество теоретиков и историков науки. Инновативность работы автор видит в распространении выводов Фуко на сферу точных наук, в попытке найти «семейное сходство» (Л. Витгенштейн) между процессами, протекающими в социальных системах, и характером структурных изменений, происходящих в это же время в науке.

Для подтверждения этого тезиса в работе производится ретроспективный анализ институциональных форм, в которых локализуется научное знание; ряда эпистемологических характеристик самого научного познания (таких, как изменение концепции истинности в науке); кроме того, анализируются некоторые особенности взаимодействия научной среды с ее социальным контекстом (например, патронаж как специфическая форма организации научной деятельности в эпоху Возрождения) и формы институциональной организации науки (начиная с античных школ). Сравнительно подробно в работе освещается ряд персонажей и эпизодов истории науки. Так, система патронажа рассматривается главным образом на примере деятельности Галилея. Философия Бэкона разбирается для подтверждения тезиса (впрочем, кажется, давно общепризнанного) о том, что для ранней новоевропейской науки «познание природы есть путь к познанию Бога» (с.41). Подробно освещается предыстория Лондонского королевского общества, связанная с салонными академиями «любителей опытов и экспериментов» XVII века. Эти сугубо «непрофессиональные» формы организации научной деятельности, создававшиеся в контексте особых представлений о роли опытного познания природы, противоположного чисто спекулятивным, теологическим и метафизическим рассуждениям, порождали довольно специфические эпистемологические критерии и процедуры, уже не свойственные современной науке. К таковым относится, например, коллективное проведение экспериментов, когда «коллективность выступала гарантией достоверности (опыта и наблюдения. — В.К.) и заменяла повторяемость эксперимента» (с. 49). Однако наиболее подробно в работе освещен процесс трансформации научных институтов во Франции: от предыстории Парижской академии наук до наполеоновских институциональных реформ. Эта трансформация получает свое кульминационное завершение в концепции О. Конта, которая подводит черту под процессом радикальной перестройки научного знания, осуществлявшейся в XVIII — начале XIX века. Довольно скупо, на наш взгляд, освещена история немецкой университетской науки. Все эти разделы содержат большое число чрезвычайно интересных сведений как из области собственно эпистемологии, так и из истории научных институтов. Завершается работа главой, где рассматривается процесс изменения ряда эпистемологических категорий в XIX–XX веках (истина, гносеологический субъект), а также прослеживается изменение значимости самого учения о познании в философской проблематике последнего столетия (на примере творчества Хайдеггера и Витгенштейна). Работа сочетает в себе такие достоинства, как теоретическая глубина и ясный язык изложения. Ниже мы хотели бы как затронуть ряд дискуссионных моментов работы, так и подробнее остановиться на некоторых ее выводах.

Логика работы отводит в ней довольно большой раздел описанию концепции «дисциплинарной власти» Фуко. Его интерпретация процессов, протекавших в Европе в XVIII столетии, принимается автором как своего рода окончательная данность, с которой достаточно соотнести процессы, происходившие в науке, и показать их сходство, чтобы характерные особенности современной науки, возникшей в начале XIX века, были прояснены или объяснены каким-то новым образом. В связи с этим, не вдаваясь в проблему правомерности выводов самого Фуко, хотелось бы обратить внимание на одну особенность его категориального аппарата. Употребляемое им понятие «власть» обладает тем завораживающим теоретиков свойством, что может использоваться без ограничения объема. Это совершенно универсальный концепт — «не институт, не структура и даже не могущество, которым наделены некоторые: это название, которым обозначают сложную стратегическую ситуацию данного общества» (цит.нас.60). Следует, однако, заметить, что в философии кочует, помимо так понимаемой «власти», еще ряд концептов, обладающих столь же «захватывающей утонченностью» (ср.с.61). Таковы, например, понятия: «желание», «удовольствие», «воля к власти» и т. д. Их общая особенность состоит в том, что с их помощью можно описать фактически любое явление социальной жизни. В итоге они, как дизъюнкция А и не-А, обладают не только универсальной применимостью, но и нулевой информативностью. Эту особенность некоторых понятий подметил в свое время именно Витгенштейн, не употреблявший понятий, которым нельзя противопоставить осмысленного противоположного понятия. Что, однако, можно противопоставить «сложной стратегической ситуации общества»? Неудивительно ,что, прочитав первую четверть книги, уже не сомневаешься, что аргументация удалась, поскольку в науке обязательно найдется что-то от многоликих проявлений той самой власти, которая по определению является вездесущей.

На примере Парижской политехнической школы в работе аргументированно показано, как наука претерпевает процесс профессионализации, тогда как ее институт приобретает отчетливые черты военного заведения. В силу этого «отношения власти, авторитета, иерархии пронизывают всю структуру научного сообщества снизу доверху», что, в свою очередь, «не может не иметь определенных методологических последствий» для самой науки (с.133). Из этих последствий наиболее примечательным является переход от строгого эмпиризма XVII–XVIII веков к превалированию теоретической составляющей научного познания, в первую очередь выражающейся в возникновении физики как математизированной науки. Это глубокая трансформация связывается автором с появлением новых социальных структур, в рамках которых локализуется теперь уже профессионализированное научное познание, а именно с возникновением системы научного образования, с ее учебниками, экзаменами и квалификационными требованиями, которые допускают «в научное сообщество только людей, выученных в своей работе опираться на определенный набор теоретических и методологических положений, не подвергая его сомнению» (с. 136).

Тем самым автор приходит к одному из наиболее продуктивных, на наш взгляд, выводов своей работы, который позволяет существенным образом ограничить ряд положений постпозитивистской теории науки. Речь идет о двух основных классификаторах, которыми оперирует эта теория, — это «парадигма»Т.Куна и «исследовательская программа»И. Локатоса. На основании вывода о глубоком изменении институциональной структуры науки, отразившемся на всем ее методологическом строе, автор приходит к заключению о том, что данные понятия, позволяющие описывать характер функционирования научного познания, фактически не могут применяться по отношению к науке до XIX века, то есть до фактического возникновения структур, которые и обеспечивают возможность (моно)парадигмального или программного функционирования научного знания. А эту возможность дает именно наука, организационные формы которой позволяют продуцировать в научном сообществе единый теоретический язык и единую систему научных критериев (что рассматривается автором как следствие продуктивного воздействия дисциплинирующей и нормирующей власти). Именно такой образ науки получает свою законченную формулировку в концепции О. Конта. В ходе анализа построений Конта делается, впрочем, какое-то особое ударение на том, что «его концепция защищала право ученых на господство в обществе» (с. 183). Но почему-то в данном пункте, который, согласно логике исследования, должен наиболее наглядно показать, насколько дисциплинарная власть проникла в науку, автору изменяет историческое чутье. При этом первым делом напрашиваются вопросы: а что, Платон не защищал право ученых (в его понимании) на господство в обществе? Или же Фихте иначе мыслил себе отношения между учеными и обществом? А может быть, КПСС не была хранительницей научного марксизма-ленинизма? Или клирики не оправдывали бесчисленные притязания на власть знанием Истины?.. Фуко, конечно, великий архивист-эмпирик, но генерализация его концепций способна, видимо, превратить его тонкие иинтересные выводы, сделанные применительно ко вполне определенному историческому материалу, в довольно спорные обобщения.

Формулируя свое отношение к данной работе, нам хотелось бы отметить в первую очередь ряд присущих ей безусловно позитивных моментов. Во-первых, в ней представлен обширный исторический материал, относящийся и к раннему новоевропейскому периоду развития науки, и к истории становления и трансформации научных институтов XVIII— начала XIX века. На основании анализа этого материала делается, как нам представляется, ряд вполне обоснованных выводов о характере изменения как функциональной роли науки в обществе (в частности— о все более утилитарном понимании научного познания, об организации науки в соответствии с принципами эффективного управления и т. д.), так и ее внутренней методологической структуры (о теоретизации и математизации научного познания, модификации концепций истинности и др.). Кроме того, эти изменения увязываются — опять же на основании анализа исторического материала— со структурными изменениями, происходящими в системе институциональной организации научного производства (с профессионализацией науки, возникновением системы научного образования и рядом других). Однако, с другой стороны, весь комплекс этих изменений, которому, по сути, отказано в имманентной логике развития в русле становления науки как таковой (см.с.132 и далее), рассматривается как однозначно детерминируемый процессами «внешней» социальной среды, той самой «дисциплинарной властью»[1], наличие которой Фуко устанавливает на материале, отличном от точных наук, находящихся здесь в центре рассмотрения. Оказывается, этот процесс фактически не осознается («никто сознательно не отменял истину как цель познания …» — с.169) — точно так же всепроникающая «власть» Фуко пропитывает армию, тюрьму, семью и т.д. Но все же, несмотря на то, что в работе постоянно подчеркивается анонимность этого процесса и отсутствие субъекта, которому можно было бы приписать его инициацию, в нем тем не менее угадывается государственное управление, ненасильственно, но уверенно подчиняющее науку принципам «целесообразности и эффективности»:«Дисциплинарная власть, управляя наукой естественным для себя образом, расчленяет объект своего управления, исходя из нужд самого процесса организации» (с. 167). В результате— возможно, вопреки установкам автора — возникает недвусмысленная картина эманации дисциплинарно-нормативной структуры управления из политических институтов в сферу науки, которая оказывается пассивным субъектом этого воздействия. Парадоксально то, что, с одной стороны, в работе — пусть и мимоходом — проводится крайне смелая и, судя по всему, неожиданная для отечественного научного сообщества мысль, что «для развития науки необязательно, чтобы вся политическая организация общества была демократической» (с. 142) (чему никак не хотят верить отечественные историки и теоретики науки), тогда как, с другой стороны, все же оказывается, что наука является пассивной и простодушной жертвой всепроникающей «дисциплинарной власти», проистекающей из посторонних науке сфер (в первую очередь — все же государственных). Однако, если учесть то высокое предназначение, которое наука имела до того, как стала предметом этих воздействий («теряется... представление о том, что целью познания является в конечном счете не выяснение причин определенных рядов явлений, а нечто более ценное, целостное и имеющее отношение к душе человека» — с. 168), трудно предположить, что все это могло происходить «естественно»-анонимным образом. Именно такого рода интерпретация интереснейших и хорошо обоснованных результатов исследования и составляет, как нам представляется, довольно спорный момент этой работы. Одно дело — установить «семейное сходство» между процессами, происходящими в обществе и в науке, и совсем другое дело — интерпретировать это сходство как следствие однозначной детерминации одних процессов другими. В социологии знания, как нам представляется, наиболее интересен — и корректен — внимательный анализ отдельных (возможно, ключевых) социальных и институциональных событий, влияющих на процесс развития науки (что и продемонстрировано в отдельных частях работы). Но едва ли это можно сказать о широких обобщениях в духе детерминизма (социального) бытия над мышлением.

Галилео Галилей

В заключение хотелось бы отметить еще одну особенность работы. В ней развивается подход, в рамках которого автор «стремится прежде всего избежать оценочности» (с. 227)[2]. Несмотря на то, что прямых оценок действительно в работе не содержится, их, однако, нельзя не уловить на уровне используемой лексики и способов характеристики происходящих в науке процессов[3], отличения собственной позиции от позиции цитируемого автора (например, с. 160), сочувственного цитирования выводов других авторов[4], явно негативного отношения к позитивизму[5] и т. д. Все процессы, происходящие в науке в течение последних трех столетий, в целом противопоставляются автором всему предшествующему пониманию науки: «До того, на протяжении всей истории европейской культуры, господствовало представление, что полезность знания состоит прежде всего в восстановлении связи человека с Истинным бытием» (с. 166). Причем противопоставляются таким образом, что не остается никаких сомнений: симпатии автора именно на стороне той науки, где «целью познания является в конечном счете не выяснение причин определенных рядов явлений, а нечто более ценное, целостное и имеющее отношение к душе человека». Мы полагаем, однако, что ясное декларирование собственных предпочтений было бы предпочтительней такого рода рассредоточенной — почти как «власть» Фуко— «оценочной нейтральности». Трудно представить подобную ситуацию в западной литературе. В конце концов, если автору есть что противопоставить современной секуляризованной структуре науки, он может работать в русле ясной теологической традиции; или в русле традиционной метафизики, продолжающей отстаивать возможность посредством «естественного разума» науки приобщаться к тому же самому «истинному бытию»; или в русле многочисленных религиозно-антропологических течений и т. д. (и такой литературе несть числа— одних разновидностей томизма можно насчитать десятки).

В результате работа оставляет несколько двусмысленное впечатление. С одной стороны, нельзя не порадоваться тому, что в отечественной литературе — хотя и со значительным запозданием — появилось именно философское исследование, внимательное к социальным и институциональным аспектам функционирования науки. Однако работа как-то сразу помещает это продуктивное направление между Сциллой всеобъясняющей «власти» Фуко и Харибдой скрытой ностальгии по науке как одному из путей «праведной жизни», в результате чего она начинает сильно походить на приток того течения религиозной мысли, который широко разлился на просторах отечественной философии в постсоветское время. Что центральное место в работе занимает внутренняя и далеко не отстраненная дискуссия с позитивистской (а отчасти — и с постпозитивистской) теорией науки, можно, правда, понять из того обстоятельства, что именно эти направления еще с советских времен играли доминирующую роль в среде отечественных теоретиков науки. Трудно избавиться от вывода, что, подробно разбирая историю институтов двухвековой давности, автор находится во внутренней полемике с собственной историей и контекстом. Только где-то в середине книги на двух страничках всплывают рассуждения о том, что «наука требует, конечно, свободы — однако не для всех, а для немногих избранных— для научной элиты» (с. 143). Вот, казалось бы, тема, в которой можно поискать «семейного сходства» с непосредственно разбираемым в работе предметом, чтобы сделать исторический анализ прямым поводом для самоосмысления и публичного обсуждения, но нет, работают анонимные механизмы дисциплинирующей самоцензуры и эзопова логика намеков: говорим про Конта — думаем про себя…


[1] Ср.: «Позитивизм есть философия науки, ставшей объектом дисциплинарной власти» (с. 182).

[2] И это при том, что в работе несколько раз предпринимаются попытки показать именно историческую относительность и социальную обусловленность «принципа безоценочности»!

[3] Например: «существенное снижение статуса объекта познания» (с. 166). См. также пассаж нас. 168, где авторская позиция проговаривается совершенно недвусмысленным образом.

[4] «Западная цивилизация стоит перед опасностью полного обездуховления, и это, по Хайдеггеру, происходит именно потому…» и т. д. — П. П. Гайденко (цит. на с. 225).

[5] Примечательно, что позитивизм не просто анализируется как преимущественный объект дисциплинарной власти — он расценивается и как не вполне удовлетворительная научная эпистемология. В этой связи в работе как-то неожиданно и без какого бы то ни было обоснования говорится: «Как нам кажется, какая-то версия неокантианства более органично подходит на роль эпистемологии точных наук» (с. 196). Почему именно неокантианство и какое из его многочисленных направлений — все это остается непонятным.