Виконт Эжен-Мельхиор де Вогюэ (1848—1910), французский дипломат и литератор, прожил в России пять лет (1877—1882) в качестве секретаря французского посольства в Петербурге. В начале 1878 года он женился на фрейлине императрицы Александре Анненковой; вхожий и в великосветские, и в литературные круги, он общался здесь с самыми прославленными русскими литераторами, в частности с Достоевским и Владимиром Соловьевым. По возвращении во Францию он оставил дипломатическую карьеру и полностью посвятил себя литературной деятельности, к которой имел склонность и прежде. В1879—1884 годах он публикует в журнале «Ревю де Де Монд» целый ряд статей на русские темы, как исторические (о Пугачеве, Мазепе, царевиче Алексее Петровиче и пр.), так и современные (русское искусство, сектанты), а также ряд очерков о русских писателях XIXвека (Тургеневе, Толстом, Достоевском, Гоголе), которые в несколько переработанном виде вошли в книгу «Русский роман», вышедшую из печати в июне 1886 года. Нельзя сказать, что до Вогюэ французы совсем ничего не знали о русской литературе; к этому времени Проспер Мериме уже опубликовал свои переводы с русского и статьи о Пушкине, Гоголе и Тургеневе; уже вышли во французском переводе «Война и мир» и «Обломов», появились книги о русской эпической поэзии и об истории русской литературы, но все эти разрозненные публикации не складывались в цельную картину. В 1893 году Вогюэ вспоминал характерный случай: когда пятнадцать лет назад он, только что возвратившись из России, робко попытался рассказать о своих впечатлениях в некоем парижском литературном салоне, чей-то голос властно прервал его и напомнил, что «Россия — это нечто очень далекое, очень холодное, очень черное», после чего разговор перешел к другим темам. Так вот, именно Вогюэ заставил французов взглянуть на Россию иначе.

Разумеется, сама политическая ситуация после франко-прусской войны толкала Францию к союзу с Россией, а это пробуждало интерес ко всему русскому. Но Вогюэ не просто обратил внимание французов на русскую литературу, он ввел русскую литературу в моду, он не только перечислил авторов и произведения, но создал целый «русский миф». Характерно, что в других сочинениях, в частности в дипломатических донесениях и «Письмах из России» (опубликованных анонимно в газете «Журналь де Деба» в 1884—1885 годы), Вогюэ оценивал русский национальный характер и российскую жизнь более трезво и не без скептицизма. В одном из рассказов он уподобил русскую душу супу, где есть все: и рыба, и овощи, и травка, и пиво, и сметана, и горчица; вкусное перемешано с отвратительным, причем ты никогда не знаешь заранее, что именно оттуда выловишь. Такова же, говорит Вогюэ, и русская душа. Это котел, в котором смешаны самые разные ингредиенты: печаль и безумства, героизм и слабость, мистика и здравомыслие, и вы можете оттуда выудить все, что угодно, даже то, чего совсем не ожидаете. Если бы вы знали, восклицает Вогюэ, как низко эта душа может пасть и как высоко подняться! И как ее швыряет из стороны в сторону!

Но в книге Вогюэ расставил акценты иначе. Русскую литературу он противопоставил современной ему французской, прежде всего французскому натурализму, проникнутому утилитаризмом и позитивизмом. Согласно Вогюэ, лучшие из русских романистов не только мастерски изображают земную жизнь, но и не забывают при этом о жизни небесной. Именно Россия, считает Вогюэ, обладает способностью, которой недостает Франции и которую автор «Русскогоромана» желает ей «привить», — способностью гармонически соединять материализм со спиритуализмом.

Представляя французским читателям русскую литературу, Вогюэ неизменно отмечает несходства русской поэтики с французской, с «горизонтом ожидания» французских читателей. Например, он убежден, что извилистая любовная биография Наташи Ростовой «способна привести в ужас французских читателей», хотя сам признает, что если героиней Расина могла стать только княжна Марья, аббат Прево (тоже, что ни говори, француз) предпочел бы Наташу. Но это — забавная мелочь. Гораздо важнее другое суждение Вогюэ о Толстом: «Я хочу отметить существенное различие между реализмом Толстого и нашим; русский писатель избирает для описания и исследования преимущественно сложные души, которые скрываются от наблюдателя под покровом социальных условностей и утонченного воспитания. Меня — да и не меня одного — приводит в восторг эта борьба между художником и его моделью. Хотите вы того или нет, в мире наш взгляд притягивают в первую очередь вершины; если вы надолго задерживаетесь на дне, публика, наскучив вашими рассказами, тотчас изменяет вам с самым посредственным сочинителем историй о великих людях — стоят ли они высоко в отношении нравственном (а нравственное величие может проявиться в любом человеке, включая людей из самых низких слоев общества) или в отношении социальном. Чтобы привлечь внимание публики, литераторы сегодня апеллируют к ее самым грубым инстинктам, прибегают к непристойностям; натуралистический роман из народных нравов, который бы не оскорблял приличий, до сих пор остается делом будущего. Между тем газетчики, хорошо изучившие своих читателей, каждое утро печатают на радость черни отчеты о празднествах, на которых этой черни никогда не бывать; газетчики знают, что людям из народа любопытнее читать рассказы о светских забавах, нежели описания кабаков. Толпа, как и все живое, смотрит вверх; дайте ей на выбор микроскоп и телескоп; оба волшебных прибора позволяют увидеть чудеса, и тем не менее чернь без колебаний выберет телескоп: она предпочтет смотреть на звезды».

Эти возвышенные черты, которых он не обнаруживал у современных французских авторов, Вогюэ искал (и находил) в произведениях русских писателей, даже тех, которые нравились ему меньше, чем Толстой или Достоевский. Через полтора десятка лет после «Русского романа», в 1901 году, он опубликовал в «Ревю де Де Монд» статью «Максим Горький как писатель и человек» (рус. пер. 1903). Горькому Вогюэ переадресует призыв его героя Коновалова: «Максим! давай в небо смотреть» и упрекает его в неоромантическом индивидуализме, в «отрицании идеала, с такою мукою выработанного моралистами предшествующего поколения». Однако, несмотря на все это, Вогюэ находит и у Горького черту, выгодно отличающую его от большинства французских реалистов: его картины «могут быть низки, отвратительны, гнусны во всех других отношениях, но никогда они не раздражают чувственности»; там, где французы соперничали бы в непристойностях, русский автор ограничивается исследованием психологического феномена.

«Русский роман» вызвал протесты французских натуралистов и националистов, но имел огромный успех среди широкой французской публики, в которой пробудил острый интерес к русской прозе. Современники обоснованно уподобляли книгу Вогюэ трактату Жермены де Сталь «О Германии» (1810; изд. 1813); Вогюэ сделал для русской культуры то же, что Сталь сделала для немецкой, — «реабилитировал» ее в глазах французов. Выиграла не только русская литература, но и сам Вогюэ, через три года после выхода «Русского романа» удостоившийся избрания во Французскую академию.

Книга Вогюэ (во Франции выдержавшая до 1927 года 18 изданий), как ни странно, на русский язык полностью никогда не переводилась (для русского издания 1887 года, вышедшего под названием «Современные русские писатели: Толстой, Тургенев, Достоевский», переводы были выполнены не по книге «Русский роман», а по статьям Вогюэ из «Ревю де Де Монд»). Мы публикуем здесь ее предисловие и послесловие с некоторыми сокращениями; в том случае, когда опущенные фрагменты важны для понимания, их содержание резюмировано курсивом в квадратных скобках.

Предисловие

Предлагая эту книгу вниманию тех — с каждым днем все более многочисленных — людей, кто интересуется русской литературой, я обязан сделать несколько разъяснений касательно ее предмета и цели, а также сделанных мною совершенно сознательно изъятий. Край, с которым нам предстоит познакомиться, обширен и мало изучен; никто еще не обозрел его целиком, лишь отдельные путешественники проехались по нескольким случайно избранным маршрутам; следует объяснить нашим читателям, отчего мы поведем их за собою в одну область и обойдем стороной другую.

Эта книга — не история национальной литературы, не дидактический трактат, исчерпывающий тему. Такого сочинения пока не существует даже в России; не пришла пора для его создания и во Франции. Если бы я стремился лишь заслужить одобрение ученого сообщества, то взялся бы написать такую книгу, но моя цель совсем иная. По причинам как литературного (о них я скажу ниже), так и совсем иного свойства (о них я говорить не стану, поскольку каждый угадает их самостоятельно[1]), я полагаю, что следует способствовать сближению наших стран с помощью обмена духовными ценностями. Узы тесной и прочной дружбы могут связывать два народа, как и двух людей, лишь при условии, что в соприкосновение вступили их умы.

Дабы достичь этой цели, следует принимать в расчет неподатливость публики; если в первый же раз перекормить ее новой пищей, знакомство окончится несварением желудка. Публика желает, чтобы к новым знаниям ее приучали постепенно; следует однажды доставить ей удовольствие: она попадется на крючок и продолжит учение ради того, чтобы это удовольствие длить. Пойдем же публике навстречу: действуя иначе, мы не переломим ее сопротивления и не исполним то высшее предназначение, о котором я упомянул выше. Для того чтобы отдать справедливость и мертвым, и живым, следовало бы назвать множество русских литераторов, во всяком случае, литераторов последнего столетия, чьи имена ничего не говорят нашему слуху, перечислить множество произведений, которые никогда не были переведены на наш язык; одновременно с историей русской литературы следовало бы сочинить также политическую и социальную историю русской нации в течение трех последних царствований: она также не написана, а между тем только в ней смогли бы мы найти объяснения всего, что нам непонятно в истории литературы. Без этой подготовки перечни имен и названий будут напрасно сотрясать воздух, не оставляя ни малейшего следа в умах западных читателей; перечисление это будет подобно картам ночного неба, каталогу невидимых светил, составленному астрономами для горстки посвященных.

Мне показалось предпочтительным действовать иначе и уподобиться естествоиспытателю, желающему поведать миру о новом крае. Он не задерживается в местах не слишком примечательных и не слишком характерных; он начинает с самого сердца незнакомой страны, с ее наиболее своеобычных областей. <...>

Подобным же образом намерен действовать и я. Я коротко напомню об истоках русской литературы, о ее длительном пребывании под безраздельным влиянием чужеземной словесности и о ее постепенной эмансипации в течение нашего столетия. Начиная с этого момента, скромная семья писателей превращается в многочисленное, могучее племя; и теперь нас ставит в тупик уже не бедность русской литературы, а ее богатство. Я поведу речь лишь о нескольких фигурах, по которым можно судить обо всем этом неведомом племени. Такой метод тем более оправдан в России, что в стране этой, которую населяет народ молодой, едва тронутый образованием, воспитанный по одному и тому же образцу, индивидуальные различия не слишком ощутимы. Побывайте в сотне деревень между Петербургом и Москвой: вы убедитесь, что все тамошние жители похожи друг на друга чертами, повадками и платьем. В России, как и во всех странах, где цивилизация юна и нова, люди еще не научились совершать индивидуальные поступки, способные выделить их из коллективного целого; по нескольким портретам, выбранным наугад, можно судить о внешности всего народа. То же касается и стороны духовной: одна душа здесь представительствует за гораздо большее число душ, нежели у нас. Умножая примеры, мы умножим лишь ощущение однообразия.

Книга моя посвящена по преимуществу четырем современных русским романистам[2], не имеющим себе равных и уже отчасти известным в Европе по переводам некоторых их сочинений. По этим четверым мы сможем судить о национальном духе, обретшем в каждом из них наиболее яркое и полное воплощение. Говоря о них, я постарался рассказать и об их жизненном пути, и об их творчестве, причем и в том, и в другом искал прежде всего выражение общества. Искусство — вещь великая и занимательная, но куда больше величия и занимательности содержит в себе тайна, в которую я намерен проникнуть с помощью искусства, — тайна загадочного существа, именуемого Россией. <... >

Кто-то из читателей, возможно, удивится тому, что проникнуть в тайну России я собираюсь с помощью ее романистов. По причинам, о которых подробнее будет рассказано ниже, философия, история, церковное и судебное красноречие почти вовсе не представлены в юной российской словесности; в России все, что скрывается под этими туманными определениями, нашло приют в просторных рамках поэзии и романа — двух литературных форм, естественных для национального мышления и вдобавок удовлетворяющих требованиям цензуры, которая и ныне весьма подозрительна, а в прежние времена была совсем неумолима.

Идеи попадают в гибкие сети вымысла лишь в замаскированном виде, зато вымысел вмещает их все без остатка и обретает благодаря этому значение философического трактата[3].

Поэзия царила в русской литературе в начале нынешнего столетия; роман, вторая главная форма этой литературы, вытеснил первую и сделался единоличным властителем дум в течение последних сорока лет.

Русские, преисполненные почтения к великому имени Пушкина, считают романтический период пиком своей интеллектуальной славы. Поначалу я думал так же, как они, и решил заняться их поэзией. Два обстоятельства заставили меня переменить мнение. Во-первых, рассказывать о произведениях, которые невозможно процитировать, — дело, обреченное на неудачу; с таким же успехом можно пытаться описать облака, промелькнувшие на чужом небосводе. Русские поэты не переведены и никогда не будут переведены. Лирическое стихотворение — живое существо, источник жизни которого кроется в сочетании слов; в иноземное тело эту жизнь не переселишь. Недавно мне довелось прочесть русский перевод «Ночей» Мюссе — перевод очень точный и очень добротный; удовольствие от этого чтения было точно такое же, как от созерцания трупа красавицы: душа отлетела от тела, аромат, составлявший всю прелесть этих божественных звуков, истаял. Предприятие становится еще более безнадежным, когда речь идет о переводе с одного из самых поэтических языков Европы на тот, в котором поэзии меньше всего. Некоторые стихи Пушкина и Лермонтова — прекраснейшие из всех, какие я знаю; но попробуйте переложить их прозой, и вы получите несколько куцых банальностей. Попытки такого рода делались и будут делаться; результат не стоит потраченных усилий.

Но дело не только в непереводимости русской поэзии, дело в том, что я вообще не считаю романтическую поэзию самым оригинальным воплощением русского духа. Русские критики ставят ее на первое место в литературной иерархии лишь потому, что находятся под обаянием прошлого и во власти своих юношеских восторгов. Время искажает масштабы и возвеличивает прошедшее за счет настоящего. Иностранец, пожалуй, имеет больше возможностей расслышать голос будущего; дистанция, отделяющая его от чужой литературы, не временная, а пространственная, но она также уравнивает предметы в глазах наблюдателя, ибо позволяет взглянуть на них издалека.

Подводя литературные итоги века, я прихожу к выводу, что для грядущей славы России великие романисты последних четырех десятилетий сделали больше, нежели поэты. Благодаря романистам Россия впервые перестала идти по стопам Запада и, напротив, опередила его; она наконец обрела собственную эстетику и оттенки мысли, присущие только ей самой. Именно это заставило меня искать черты русского гения прежде всего в русском романе.

Десять лет я внимательно знакомился с творениями русских авторов и смог составить мнение о неких особых свойствах русского гения и о том, чем обязано ему современное человечество. Поскольку в России только романисты ставят в своих произведениях самые насущные вопросы национальной жизни, не стоит удивляться, что для отыскания общих идей, для решения серьезных проблем я рассматриваю не что иное, как легковесные вымыслы. Я надеюсь показать, что русские выдвигают в защиту реализма аргументы куда более убедительные, нежели их западные соперники. Идет великое соревнование, в котором участвуют сегодня все нации цивилизованного мира; по литературе того или иного народа мы можем судить о его самых заветных умонастроениях.

[Классическая литература показывала в герое не столько то, что существует в действительности, сколько то, что должно в ней существовать.]

Классическое искусство было подобно монарху, который правит, карает и награждает, выбирает фаворитов среди аристократической элиты и навязывает им свои нормы элегантности, нравственности и красноречия. Новое искусство бессознательно, как природа, оно так же отказывается от нравственных оценок и отбора; оно выражает триумф коллектива над индивидом, толпы над героем, относительного над абсолютным. Его называли реалистическим, натуралистическим; быть может, следовало бы назвать его просто-напросто демократическим?

[Нет, дело не только в изменении политических систем и в воцарении демократических режимов, но и в тенденциях науки, которая движется к изучению все более и более мелких деталей, исследует мир атомов, объясняет перемены мироздания не великими катастрофами, а тем, что происходит с ничтожными песчинками; одни и те же процессы совершаются и в естественных, и в нравственных науках; эти последние прислушиваются сегодня не к свидетельству королей и полководцев, а к голосу народов; во всех сферах жизни от политики в собственном смысле слова до политики банков и выдачи кредитов ставка сегодня делается на бесконечно малых.]

Уже шестьдесят лет назад находились люди, которые говорили, что демократия затопляет мир; сегодня река превратилась в океан, чьи воды покрыли всю территорию Европы. Только кое-где на крохотных островках по-прежнему высятся троны, по-прежнему в силе феодальные конституции, по-прежнему у власти привилегированные касты; однако все это — лишь остатки прежнего могущества; самым проницательным представителям этих каст прекрасно известно, что океан наступает. Их единственная надежда — соединение демократической организации общества с монархической формой правления; что ж, возможно, надежда эта не вовсе беспочвенна; мы убедимся, что в России под сенью абсолютной власти зреет патриархальная демократия.

<...> Литература, эта исповедь общества, не могла остаться чуждой движению, охватившему весь мир; вначале инстинктивно, а затем осознанно она переменила свои методы и свой идеал в соответствии с духом времени.

[Первой, неуклюжей формой этого поворота был романтизм, где на место классического героя были поставлены бунтари из низов общества; но поскольку литература все еще оставалась пронизана классическим духом, эти новые герои предстали в романтической литературе чудовищами. Затем на смену романтизму пришел реализм, который изображал и людей, и вещи, и идеи более точно, в большем соответствии с позитивными науками; но реализм без нравственной идеи слишком безжалостен. Чтобы стать более гуманным, его метод должен уподобиться процессу создания человека, каким он описан в Ветхом Завете: «И создал Господь Бог человека из праха земного»; в этой формуле присутствуют и «прах земной», то есть все то, что изучает экспериментальная, позитивная наука, и «дыхание жизни», которое Бог вдохнул в человека, чтобы он стал «душою живою». Изъян французского реализма состоит в том, что он занимается только «прахом земным». Вогюэ дает характеристику тем французским писателям, которых принято считать последователями реализма, и объясняет, что в них его не удовлетворяет. Стендаль, например, умен и остроумен, но он постоянно грешит насмешкой, вольтерьянской язвительностью.]

Подобное свойство ума несовместимо с реализмом; пожалуй, его можно даже назвать самым серьезным препятствием, мешающим укоренению у нас этой формы искусства. Одна из главных догм реалистической школы — бесстрастность; Стендаль между тем отнюдь не бесстрастен, а лишь омерзительно сух.

[Бальзак на первый взгляд абсолютно предан действительности, которую описывал очень подробно.]

Однако, несмотря на весь свой интерес к реальности, Бальзак — самый необузданный идеалист нашего времени, визионер, вечно пребывавший во власти миражей, грезивший о миллионах, об абсолютной власти, о чистой любви и многом другом. <... > Бальзак описывает не реальную жизнь, а свои грезы, но грезил он с такой подробностью и воссоздавал свои грезы с такой достоверностью, что нам они казались реальностью.

[В романах Золя доля реализма тоже не так велика.]

Золя покоряет нас старыми романтическими методами, он живописует синтетического монстра с чудовищными инстинктами, который поглощает людей и живет собственной жизнью, надстроенной над реальностью: таковы сад в «Ошибке аббата Муре», рынок в «Чреве Парижа», кабак в «Западне», шахта в «Жерминале».

[Настоящий реалист — Флобер.]

У него нет ни стендалевского остроумия, ни бальзаковских грез. Однако чем точнее его изображение мира, тем оно ограниченнее и печальнее; оно не имеет никакой нравственной опоры. <...> Флобер и его последователи породили в душе своих читателей абсолютную пустоту; в опустошенной этой душе живо только одно чувство, роковой плод нигилизма, — пессимизм. <...> Следует, однако, различать два вида пессимизма: один пессимизм — материалистический; люди, зараженные им, готовы на все ради повседневных радостей и, презирая ближних, охотно используют их для того, чтобы эти радости вкушать. Такой пессимизм цветет пышным цветом в нашей словесности. Другой пессимизм — горестный, мятежный, скрывающий под проклятиями надежду; он — последняя ступень эволюции нигилизма, но в то же самое время — первый симптом нравственного возрождения. Верно говорят, что он — главное орудие прогресса, ибо те, кто всем доволен, не способны ни изменить мир, ни улучшить его. Наша реалистическая литература не оставила нам другого выбора, кроме как между этими двумя формами пессимизма... Из библейской формулы творения она усвоила только первую половину: она лепила человека из земной персти, она с величайшим вниманием исследовала его оболочку, она извлекала из нее все, что могла извлечь, но забывала вдохнуть в нее то, что превращает эту персть в «душу живую».

[Потому читатели отдаляются от нее и ищут чего-то иного.]

Тот, кто нас пригнетает к земле и подрезает крылья нашим надеждам, может, разумеется, позабавить нас в течение часа-другого; но надолго он наше внимание не удержит. Сегодня эти истины, столь же древние, что и сам человек, пребывают в забвении, поскольку мы переживаем переходный период, период всеобщей смуты. Души нынче не принадлежат никому, они мечутся в поисках наставника, словно ласточки перед грозой, напуганные внезапным холодом, темнотой и раскатами грома. Попробуйте намекнуть им, что истерзанных птиц где-то ждут приют и ласка; в то же мгновение все эти души собьются в стаю, взмоют в небо и пустятся прочь от наших бесплодных пустынь на поиски писателя, который призвал их криком, исторгнутым из глубины сердца.

В то время когда во Франции реализм еще только приживался, и притом не без труда, литературы двух больших стран — Англии и России — уже покорились ему полностью. Там почва была готова принять это зерно, и все способствовало его росту. Мы, равно как и наши братья по расе, унаследовали от наших наставников-латинян гений абсолютного; северные, славянские или англо-германские расы, напротив, обладают гением относительного; о чем бы ни шла речь: о религиозных ли верованиях, об основаниях права или о литературных приемах, это глубинное разделение европейской семьи сказывается на протяжении всей ее истории. Наш ум ясен и четок, он всегда стремится ограничить поле своих исследований; ум северных народов обширен и смутен, они видят множество вещей одновременно. Они не получили нашего классического образования, позволяющего рассматривать факт или характер по отдельности, а изображая страсть, восполнять все, чего нельзя изобразить, с помощью тысячи условностей; они уверены, что изображение мира должно быть таким же сложным и противоречивым, как и сам этот мир. <...> Впрочем, основное различие между нашим пониманием реализма и тем, какое исповедуют жители Севера, коренится не в эстетических представлениях, а в источниках нравственного вдохновения. <...>

Русские авторы, так же как и англичане, пусть и не питая абсолютной веры в христианские догматы, все равно пребывают под сильным их воздействием; они подобны колоколам, которые, даже если их используют для мирских нужд, продолжают вызванивать церковную мелодию. <... >

Каковы бы ни были личные убеждения Мэри Эванс[4], она всегда будет иметь право приписать себе те слова, которые вложила в уста методистки Дины Моррис и в которых выразила самую суть своего видения мира: «Мне кажется, что в сердце моем не осталось места для тревоги о самой себе, ибо Господу было угодно до краев наполнить его сочувствием к страданиям всех обездоленных».

То же самое думают и могли бы сказать многие из тех русских, что оспаривают сегодня у англичан первенство в деле создания реалистического романа. Их явление на великой сцене литературы было внезапным и неожиданным. До последних лет знакомство с писаниями этих сарматов считалось делом горстки востоковедов. Европейцы допускали, конечно, что в России, так же как в Персии или Аравии, существует некая словесность; но поверить в то, что она может быть достойна их внимания, они отказывались. Мериме первым заинтересовался этим заброшенным краем и возвестил о существовании там талантливых авторов и самобытных произведений. Затем Тургенев явился к нам возвестить о русском гении и на собственном примере доказать его художественное совершенство; западная публика, однако, осталась безучастна. Мнение наше о России сводилось к одной из тех легко запоминающихся формул, которые так любимы французами и которыми так легко заклеймить и человека, и страну. «Нация эта сгнила, прежде чем созреть», — говорили мы, и считали вопрос исчерпанным[5]. Русские, впрочем, не имеют права упрекать нас в несправедливости: мы увидим, что некоторые из них, и притом из числа самых незаурядных, сами подписывались под этим приговором. Не будем спешить с выводами. Все ли знают, что Мирабо характеризовал теми же словами прусскую монархию? Он писал в своей «Тайной истории»[6]: «Сгнили, не успев созреть — боюсь, что именно это следует начертать на гербе прусской державы». — Дальнейшее показало, что бояться следует совсем не этого. Парадоксами щеголял и Жан-Жак Руссо, писавший в своем «Общественном договоре»: «Российская империя пожелает завоевать Европу — и сама будет завоевана. Татары, ее подданные или соседи русских, сделаются их и нашими повелителями; подобный переворот кажется мне неизбежным». Сегюр, сам побывавший в России и потому осведомленный куда лучше[7], судил о русских более здраво: «Сегодня русские таковы, какими их делают другие; в один прекрасный день они станут более свободны и сделаются самими собой».

Этот прекрасный день, в других сферах жизни еще не наступивший, в литературе уже настал, причем настал гораздо раньше, нежели Европа соблаговолила это заметить. Около 1840 года школа, сама себя назвавшая натуральной — или натуралистской, поскольку это русское слово можно перевести на французский и таким образом, — объединила все лучшие литературные силы страны. Писатели этой школы всем прочим жанрам предпочитали роман, и очень скоро из-под их пера вышли произведения весьма замечательные. Продукция натуральной школы напоминала английскую литературу и стояла куда ближе к Диккенсу, чем к Бальзаку, чья слава в ту пору еще не пересекла пределов Франции; писатели этого направления открыли реализм, каким он предстал впоследствии в сочинениях Флобера, гораздо раньше, чем французский автор. Иные из этих русских с первых же строк постигли искусство выражать мрачные мысли в грубых выражениях — искусство, которым мы овладели лишь недавно и с помощью немалых усилий; если это заслуга, следует отдать им должное и вернуть им право первенства. Однако находились среди русских, как и среди англичан, другие писатели, очищавшие реализм от этих излишеств и сообщавшие ему высшую красоту, ту, какая рождается только из сострадания, свободного от всяких нечистых помыслов и возвеличенного духом Евангелия.

Русские лишены той умственной крепости и мужественной силы, какая отличает англосаксов — твердокаменную расу, неизменно уверенную в себе и превосходно управляющую не только морями, но и самой собой. Податливая душа русских пленяется всеми философскими течениями и лжеучениями; она так глубоко впадает в нигилизм и пессимизм, что поверхностный читатель может спутать Толстого с Флобером. Однако русская душа никогда не принимает этот нигилизм безропотно и нераскаянно; она тоскует, мечется и в результате долгих исканий возвращается к самой себе, искупает грехи милосердием — милосердием более или менее явным у Тургенева и Толстого, и неистовым, обращающимся в мучительную страсть у Достоевского. Русские поддаются влиянию всех доктрин, приходящих извне, они становятся скептиками, фаталистами, позитивистами, однако безотчетно, в потаенной глубине своих сердец, они по-прежнему остаются христианами. <...>

Кроме способности к сочувствию, отличительной чертой этих реалистов следует назвать их умение улавливать скрытое, тайное содержание жизни. Они изучают видимую действительность так пристально, как не изучал ее никто и никогда; кажется, что ничего иного они и не ведают, однако в то же самое время они размышляют и о действительности иной, невидимой; помимо вещей известных, которые они описывают в точности, их влекут также вещи неведомые, о существовании которых они лишь смутно подозревают. Персонажи их стремятся постичь тайну мироздания и, какое бы деятельное участие ни принимали они в событиях сегодняшнего дня, они никогда не перестают вслушиваться в шепот отвлеченных идей; идеи эти витают в том воздухе, каким дышат герои Тургенева, Толстого, Достоевского. Сочинения этих авторов подобны прибрежным территориям: здесь мы наслаждаемся и холмами, и деревьями, и цветами, но над всем этим царит морская даль — воплощение безграничности мира, неотступное свидетельство его бесконечности.

Не только источники вдохновения, но и литературные навыки сближают русских с англичанами; и у тех, и у других вы отыщете занимательность и чувство, лишь если вооружитесь немалым терпением. Начав читать сочинение русского автора, мы смущаемся отсутствием продуманной композиции и связного действия, устаем напрягать внимание и память. Русские — люди ленивые и серьезные, они останавливаются на каждом шагу, возвращаются назад, рисуют картины, точные в деталях и расплывчатые в целом; на наш вкус, предыстории в русских романах чересчур длинны, а истории чересчур многословны; русские фразы соотносятся с нашими, как метр с футом. Но, несмотря ни на что, мы пленяемся этими взаимоисключающими достоинствами, самой наивной простотой и самой изощренной тонкостью психологического анализа; мы восхищаемся совершенным пониманием внутренней природы человека, какой не встречали еще никогда, безупречной естественностью, правдивостью чувств и речей, отличающей всех действующих лиц. Русские романы почти все без исключения написаны людьми хорошего рода, поэтому мы впервые слышим в них тон светского общества без малейшей фальшивой ноты; однако эти безупречные наблюдатели придворной жизни умеют передавать с такой же достоверностью, ни на мгновение не отступая от истины, слова и мысли самого скромного крестьянина. Располагая всего двумя средствами: естественностью и чувством, реалист Толстой, точно так же как и Джордж Элиот, превращает самые банальные истории в подлинную эпопею, спокойную, но потрясающую воображение, и мы вынуждены приветствовать в его лице величайшего живописца действительности, рядом с которым, пожалуй, можно поставить только Гёте.

<...> Там, где нас подстерегает неудача, англичане и русские одерживают победу, потому что в точности следуют правилу творения: они лепят человека из персти земной, но вдыхают в нее дыхание жизни и тем самым превращают в «душу живую».

Поэтому их литература исподволь покоряет европейскую публику. Она нужна всем, потому что содержание ее удовлетворяет постоянные потребности души человеческой, а форма — сегодняшнюю тягу к реализму.

Все это наводит нас на размышления печальные, но неизбежные.

Сегодня, благодаря развитию средств сообщения, расстояния между странами сокращаются, и мы присутствуем при рождении, поверх разнообразных группировок и национальностей, европейского культурного духа — общности идей и вкусов, характерной для всех мыслящих существ; в Лондоне и Петербурге, в Риме и Берлине мы видим не только людей, одетых по одному и тому же образцу, мы ощущаем один и тот же дух, подвластный одним и тем же влияниям. Мы находим его даже в уголках гораздо более отдаленных — на пароходе, бороздящем Тихий океан, в прерии, которую распахивает эмигрант, в лавке, которую негоциант открывает в другом полушарии.

Однако нам, французам, этот дух не дается; медленно, но верно нас завоевывают философия и литература наших соперников. Мы перестали быть средоточием европейского духа; мы больше не сообщаем его другим, а лишь влачимся за ним, хотя порой и не без успеха; но одно дело самим задавать тон, а другое — петь в унисон с остальными. Я знаю, что наша огромная по объему романная продукция пока еще пользуется спросом на книжном рынке; ее покупают по привычке и по велению моды, ее проглядывают для забавы, однако, за редкими исключениями, книга, которая воздействует на ум и дает ему пищу, книга, которую принимают всерьез, которую читают в кругу семьи и которая на долгие годы завладевает душой, — такая книга нынче сочиняется и печатается не в Париже. С горечью, желая ошибиться, я запечатлеваю на этих страницах наблюдение, ставшее плодом моего долгого пребывания за границей: сегодня всеобщие идеи, преображающие Европу, рождаются не во Франции. Как неудачи в политике обрекли нас на утрату материального господства над миром, так неудачи в литературе обрекают на утрату господства умственного, которое было неоспоримым нашим богатством.

[Во Франции молодые люди охвачены пессимизмом.]

Юноши эти, как завороженные, твердят, что иначе и быть не может: ведь приближается конец века. Они заблуждаются. Для тех, кому двадцать лет, век всегда только начинается. Мы разделили время искусственными перегородками, мы меряем его нашими человеческими мерками — но творческой силе природы нет дела до наших расчетов; она безостановочно вводит в мир новые поколения, она вновь и вновь наделяет их драгоценным даром жизни, не сверяясь с циферблатом наших часов.

Кто-то сочтет эти рассуждения вздором и спросит, какое отношение они имеют к русской литературе. Один из симптомов, особенно меня поразивших,— та страсть, с которой наша молодежь набросилась на неизвестный ей плод. Пушкин где-то назвал переводчиков «почтовыми лошадьми просвещения». Невозможно лучше описать тяготы и полезность их труда. Те, кто попытались первыми приохотить французскую публику к книгам из России, не предвидели всех последствий своей деятельности. Они сказали себе, что Франция не должна оставаться в стороне от новых идей и что не следует предоставлять монополию на изучение русской литературы немцам. <...> В их намерения входило всего лишь привлечь к своим переводам внимание избранных любителей литературы. Они первые изумились нежданному успеху этих романов, столь непохожих на наши, столь нелегких для восприятия. Что же до меня, я вовсе не надеялся, что французы разделят наши пристрастия, когда же выяснилось, что вкусы публики совпали с нашими, я понял, что за последние полтора десятка лет под покровом мнимой неподвижности во французском национальном духе произошли большие перемены.

Кое-кто пытался объяснить успех русских авторов во Франции модой, временным увлечением. О, как же поверхностно такое мнение! Да, можно сказать, что русские вошли в моду (мода — паразит, обвивающийся вокруг любого здорового растения), что ими весьма увлечены в нескольких салонах. Однако русский роман нашел настоящих поклонников среди серьезной молодежи, принадлежащей к самым разным слоям общества. Молодежь пленили не местный колорит и не чужеземная новизна, но дух жизни, которым проникнуты эти книги, искренность русских авторов, их сострадание к человеку. Молодежь нашла у русских духовную пищу, какой наша литература ей дать не способна, и поскольку она была очень голодна, то с восторгом накинулась на эту пищу. Я знаю это не понаслышке; сколько писем от знакомых и незнакомых молодых людей мог бы я привести в доказательство своих слов!

Возможно, у столь ярко выраженного предпочтения есть не только плюсы, но и минусы. Во-первых, французы примутся переводить с русского все подряд, без разбора — это уже происходит, — включая сочинения самые беспомощные; что ж, их мы читать не станем. Во-вторых, меня уверяют, что наши юные «декаденты», плененные прежде всего теми странностями, которые вредят таланту Достоевского, берут за образец его преувеличения и уснащают ими свои химерические творения. Этого следовало ожидать; пусть потешатся. Как бы там ни было, я убежден, что великие русские писатели окажут на наше оскудевшее искусство влияние самое благотворное; они вдохнут силы в наших авторов, научат их пристальнее вглядываться в окружающую действительность, не переставая при этом смотреть вдаль, а главное, вернут им способность чувствовать. Следы этого влияния уже можно различить в некоторых романических сочинениях, проникнутых нравственностью совсем нового рода. Я плохо понимаю людей, боящихся подобных заимствований и полагающих, судя по всему, что чтение иностранных авторов причинит вред французскому гению. Неужели эти люди забыли историю нашей литературы? Литература, подобно всем живым существам, нуждается в пище; она постоянно должна впитывать чужеродные элементы и переваривать их, превращая в часть своего собственного организма. Хороший желудок легко переварит любую пищу; старый и больной в любом случае обречен погибнуть от истощения и несварения. Если эта участь суждена нам, лишняя ложка русской похлебки не отдалит нашего конца, но и не приблизит его.

В начале великого века Людовика XIV наша литература задыхалась от слащавой претенциозности, насаждавшейся литераторами из окружения маркизы де Рамбуйе; Корнель решил призанять вдохновения у испанцев, а Мольер — у итальянцев. В ту пору здоровье у нас было превосходное, и два века мы прожили на собственных запасах. Девятнадцатое столетие принесло с собой новые потребности, однако национальная кладовая к этому времени опустела; пришлось обратиться к англичанам и немцам, и литература, налившись новыми соками, ожила и расцвела[8]. Нынче для нее вновь наступила пора голода и упадка; русские явились очень вовремя: если мы еще способны переваривать пищу, то благодаря им оживем еще раз и по жилам нашим побежит свежая кровь. Тем же, кто стыдится быть обязанными «варварам», напомним, что умственная сфера — не что иное, как обширное общество взаимопомощи и благотворительности. В Коране есть прекрасная сура: «Как узнаем мы, что наступил конец света? — спрашивает Пророк. — Конец света наступит в тот день, когда одна душа не сможет принести пользу другой!» Да помогут же небеса русской душе принести немалую пользу душе французской! Приступая к рассказу о русской литературе и о русской душе, я очень много говорил о литературе французской и не прошу за это прощения. Все те годы, что я провел на чужбине, вникая в чужую мысль, вслушиваясь в этот смутный, музыкальный язык, мягко облегающий новые идеи, я беспрерывно размышлял о том, что можно заимствовать у него для обогащения нашей мысли и нашего языка, плода трудов и завоеваний предшествующих поколений. В старину, чтобы украсить его, наши предки собирали дань со всего мира; они знали, что ради своего властителя могут пойти на все: грабить прохожих, снаряжать корсаров, брать на абордаж суда и подбирать обломки кораблекрушений.

Последуем же их примеру. Некоторые литературы утверждают, что французской мысли незачем странствовать по миру и что ей достаточно любоваться своим собственным отражением в парижском зеркале. Другие говорят, что отныне язык должен стать голосом безличным и бесстрастным, что теперь его следует обрабатывать так же, как потомки Рафаэля обтесывают во Флоренции твердые и холодные камни, делая мозаики на потребу американцам. Бедный французский язык! я-то считал его колоколом, который мы столетиями отливали, чтобы мощный звон был слышен во всех концах света. Желая сделать его как можно более прочным и благозвучным, кряжистые работники: Рабле и Паскаль, Сен-Симон и Мирабо, Шато-бриан и Мишле — бросали в плавильный котел свой смех и свой гнев, свою любовь и свое отчаяние, всю свою душу!.. Каждая эпоха должна неустанно переплавлять язык предков и их мысль; ныне эту миссию предстоит исполнить нам; пусть же наш язык и наша мысль уподобятся тому коринфскому сплаву, что образовался во время пожара, в годину поражений и бедствий, но, вобрав в себя все сокровища мира, все реликвии отечества, сделался звонким и блестящим металлом, из которого можно выковать и великолепные украшения, и грозные клинки.

Послесловие

Я не намерен долго распространяться о тех выводах, какие можно сделать из этого — весьма предварительного — очерка русской литературы; нужно подождать, пока его пополнят рассказы о писателях менее знаменитых, но также имеющих право поведать об участи своего народа. Вдобавок, если автор сумел выразить в книге свою мысль, читатель должен извлекать выводы самостоятельно; если же не сумел, то и выводы эти не будут ни занимательны, ни убедительны. — Мы видели, что в течение долгого времени искусственная пища и иностранные пеленки не позволяли русской литературе развиваться, и она оставалась бессильной и раболепной, не способной поведать о жизни внутри своей страны, которую не знала и не желала знать. Мы видели, что затем, прикоснувшись к родной почве и избрав ее предметом своего изучения, она стала набираться сил. Инструментом для постижения отечества она сделала реализм; между тем как Запад еще колеблется, не решаясь пустить этот инструмент в ход, русские постоянно совершенствуют его и с успехом применяют для изображения как внешнего мира, так и души человеческой. Их реализму часто недостает вкуса и последовательности, он и чересчур разбросан, и чересчур подробен, однако всегда остается естественным и искренним, особенно же облагораживают его нравственное чувство, потребность в вере и сострадание к людям. Ни один из описанных мною романистов не ставит перед собой задачи чисто литературной; всеми ими владеет двойная забота — о правде и о справедливости. Впрочем, двойной ее называем только мы, у русских же слово «правда» употребляется в обоих этих значениях, а точнее сказать, включает в себя одновременно и тот, и другой смысл. Замечание это весьма важное и достойно серьезных размышлений: ведь языки выдают философию тех людей, которые на них говорят.

Русские ищут религиозную истину, потому что официальная религиозная доктрина не утоляет их жажды, отрицание же, каким удовлетворяются французы, противно всем их инстинктам. Все трудности социальной и политической жизни в России порождаются и определяются трудностями жизни духовной. Когда входишь в Исаакиевский собор в Петербурге, оказываешься в темноте; верхние окна дают так мало света, что в храме царит ночь. Но стоит отвориться царским вратам главного алтаря, как весь собор заливают потоки света; громадное изображение Христа сияет в запрестольном витражном окне, и все вошедшие невольно устремляют взоры к Спасителю, убежденные, что именно он рассеял тьму. Этот Христос лишен того спокойствия, какое сообщают Сыну человеческому художники Запада; изможденный, бледный, томимый внутренним огнем, с божественно-туманным взором, славянский Христос несет в себе какую-то чисто человеческую тревогу, лелеет какую-то несбывшуюся мечту — мечту божества, не удовлетворенного своей божественностью. Для него ничто еще не совершилось; он еще не произнес последнего своего слова; это бог народа, который ищет свой путь, и это бог, воплощающий смятение своего народа. — Славянская раса также еще не сказала своего главного слова в истории, а главное слово расы не может не быть словом религиозным. Внешне преданные официальному православию, славяне, к какому бы сословию они ни принадлежали, ищут эту религиозную истину с равной истовостью.

Повсюду, в лесах и среди степей, находятся крестьяне, которые думают и говорят так же, как Сютаев, деревенский сектант, чьи речи запечатлел г-н Пругавин. «Бывало, вечером, утомившись от бесконечных разговоров и споров, сидя у раскрытого окна и глядя в поле, он задумчиво произносил, например, такие слова: Эх — кабы кто мне дополнил што, указал, может, вчем я маленько... кажись, до смерти служил бы энтому человеку!.. И не знай, не знай, што бы только сделал ему!..»[9]

Вообразите себе эту избу и этот извечный вопль человечества! В наши дни нигде не раздается он так часто и не звучит так жалобно, как в России, чьих сынов один из ее великих писателей так справедливо назвал «нравственными ски-тальцами»[10]. Недавно в Санкт-Петербурге два прилично одетых молодых человека, по виду похожие на приказчиков из хорошего магазина, явились на собрание последователей лорда Редстока[11] и тоном нищего, просящего кусок хлеба, взмолились: «Научите нас верить! Научите нас верить!» Сколько же тысяч безвестных людей, охваченных той же священной и неумолимой жаждой, предаются схожим исканиям и восклицают, подобно Лютеру в Варбурге: «Что такое справедливость? И как мне ее обрести?»

Справедливость, правда. Повторяю еще раз, русские в поисках правды никогда не отделяют божественный идеал от человеческого. Они алчут такого учения, которое даст им и то другое, а поскольку они его до сих пор не нашли, поскольку они люди очень юные и очень простодушные, они живут мечтой о том религиозном и социальном синтезе, к какому наше западное общество стремилось в Средние века, на заре эпохи Реформации. Чаяния эти обретают в умах славян особую форму. Разумеется, идеал правды и справедливости изначально присущ всему роду человеческому; он живет во всех сердцах, однако человек Севера, которому тяжкая жизнь навевает унылые размышления, жаждет его более страстно, чем все прочие; в простом народе славянских стран, не развращенном цивилизацией с ее осмотрительностью и вялостью, находится куда больше свежих и пылких, упорных и нетерпеливых натур, которые, невзирая ни какие препятствия, готовы неуклонно стремиться к своему идеалу.

Скажу больше: душа этого народа, вскормленная чтением Евангелия, таит в своих глубинах старый арийский дух, а извне на нее — во всяком случае если говорить об образованных сословиях — влияют уроки Шопенгауэра и современной науки; отсюда то возрождение буддизма (не могу приискать другого наименования), которое происходит сейчас в России. Нетрудно узнать в этом мировосприятии старинное, известное еще древним индийцам противоречие между чрезвычайно возвышенной моралью и нигилизмом, или пантеистической метафизикой. Этот буддистский дух, отчаянно стремящийся раздвинуть рамки евангельского милосердия, вдохнул в русских безграничную любовь к природе, к ее самым невзрачным созданиям, к обездоленным и больным; он заставляет русских отрекаться от разума во имя живой жизни и вселяет в их

сердца бесконечное сочувствие ко всем тварям. Эта братская простота и льющаяся через край нежность сообщают литературным произведениям русских авторов нечто в высшей степени трогательное. Вначале они сочиняли для людей своего круга, для образованной публики, но затем с ужасом и состраданием обратили свои взоры на простой народ. Они уподобились поэту, спускающемуся в ад:

...L'angoscia delle genti

Che son quaggiu, nel viso mi dipigne

Quella pieta...[12]

Гоголь вглядывался в эти мрачные глубины с горечью и иронией; Тургенев погружался в них, нисходя с высоты, куда его возносили художнические грезы, скорее как созерцатель, нежели как апостол; Толстой, дойдя до предела своего скептицизма, сделался одним из самых убежденных глашатаев сострадания к низам общества, тем не менее происхождение и первые литературные опыты этого писателя заставляют причислить его к тем, кто спускается в бездну с вершины; но появились уже и другие авторы, которые исходят из низов и поднимаются наверх, донося до нас громогласный и отчаянный стон своих братьев; среди этих грубых и многострадальных гениев Некрасов, Достоевский и все представители сегодняшнего литературного течения.

На первых порах эта литература, исполненная сочувствия к обездоленным, трогает и покоряет. К несчастью, я не утратил способности думать и вспоминать: я помню, что некогда мы тоже отличались чувствительностью и сострадали крестьянам. За два десятка лет до 93-го года все любили всех, горожане возвращались в деревню, опрощались, проливали слезы над участью земледельцев — покамест те не начали проливать господскую кровь. Почти математически точный закон исторических колебаний гласит, что за порывами прекраснодушия всегда следуют чудовищные реакции, что жалость сменяется озлоблением, а чувствительность оборачивается яростью. Di avertant omen![13]

Я не хотел бы заканчивать книгу мрачными предсказаниями. Если даже России суждено пережить те страшные потрясения, какие не обходят стороной ни одну нацию, для нее они станут болезнью роста, и она выйдет из испытаний еще более крепкой и живой. О Российской империи не раз говорили, цитируя Гамлета, что в этой державе что-то прогнило; быть может, это и так, но в любом случае гниение затронуло только кору, а изнутри ствол по-прежнему могуч и полон сил. В этом убеждаешься, общаясь с русским народом и знакомясь с книгами писателей, свидетельствующих в его пользу. За умопомешательством русских, за временным нигилизмом Толстого и интеллектуальными судорогами Достоевского скрывается глубинная жизненная сила, душа, готовая пойти за всяким, кто скажет ей слово правды. Русские подобны юношам, которые устали и разочаровались в жизни, еще не начав жить; они отчаиваются оттого, что время действовать для них еще не пришло, однако не стоит принимать это отчаяние всерьез. Порой кажется, будто русские сами не подозревают, что обладают тройным сокровищем: верой, надеждой и любовью, а ведь это настоящая золотая жила: начните копать, и золото засверкает, зазвенит; вот в чем залог будущего величия русских.

Такой увидел я русскую землю. Бедная, неприметная, блеклая земля! ее сыны скажут, пожалуй, что я живописал ее слишком мрачными красками, что я не сумел насладиться ее горьким ароматом; упрек этот будет несправедлив. Мы принадлежим к миру, который стареет по угрюмым прописям разума и находит в том свое утешение, к миру, который привык смотреть на жизнь холодным взглядом и пытается отыскать смысл в каждом ее проявлении; но стоит нам, вечно непоследовательным, как и все люди, забыть об этой привычке к бесстрастному анализу и отдаться первоначальным влечениям нашей души, — мы сразу же понимаем, до чего сильно способны мы полюбить эту землю, являющуюся пред нами в своей первозданной наготе. Плуг провел по ней мало борозд, зато человеческая рука пощадила те борозды, что оставил здесь плуг Создателя. Она пленяет своей неизбывной печалью, а это самый властный плен, ибо даже счастливейшие из смертных в глубине души оплакивают нечто утраченное, пусть и не зная, что именно они потеряли. Русская земля — такая же юная, безудержная и туманная, как душа и речь ее детей, — не знает тех занимательных историй, какими богаты земли старые; она выражает все в одной жалобной песне, которая сродни боли, музыке, морю. Я подношу ей свою книгу в благодарность за длительное гостеприимство и за все, чему она меня научила. Я не желал говорить о ней на этих страницах ничего дурного. Надеюсь, что мне удалось остаться верным главной литературной добродетели, которой она требует от своих писателей, — искренности. Если русские авторы подтвердят, что мысли их изложены на этих страницах более или менее точно, и узнают себя в том образе, какой запечатлелся в моей памяти, я буду вполне удовлетворен.



[1] Вогюэ имеет в виду как свои личные обстоятельства (русская жена), так и политический контекст (наметившееся сближение России и Франции). — Здесь и ниже примеч. перев.

[2] Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой.

[3] В другом месте книги Вогюэ так характеризует эту дидактико-философскую функцию русской литературы: «Русская публика рассуждает и оценивает прочитанное по своим законам, непохожим на наши. Мы ищем в романе того же, что и в других произведениях искусства, — способа с приятностью провести время, отвлечься от настоящих, серьезных проблем, испытать удовольствие мимолетное и поверхностное; мы читаем книги так же, как прохожий рассматривает картину в витрине лавки, — задерживаемся на мгновение, а потом спешим дальше по делам. Русские слушают своих наставников совсем иначе. То, что для нас — десерт, для них — повседневный хлеб души».

[4] Настоящее имя писательницы, известной в истории литературы под именем Джордж Элиот (1819—1880); Элиот довольно рано утратила веру, но наделила ею героиню своего романа «Адам Бид» (1859) — набожную и самоотверженную Дину Моррис.

[5] Об этой максиме см. выше примеч. 6 к тексту Кёрдеруа.

[6] В книге «Тайная история берлинского двора» (1787) г. Оноре Габриэль Рикети, граф де Мирабо (1749—1791), незадолго до этого побывавший в Берлине с секретной миссией, разоблачил интриги прусского двора.

[7] Граф Луи Филипп де Сегюр (1753—1832) в 1785—1789 годах был послом в России и описал свое пребывание при дворе Екатерины II в книге «Мемуары, или Воспоминания и анекдоты» (1824—1826).

[8] Имеется в виду влияние английского и немецкого романтизма, провозвестницей которого выступила Жермена де Сталь в книгах «О литературе» (1800) и «О Германии» (1810; изд. 1813).

[9] Публицист-этнограф Александр Степанович Пругавин (1850—1921) посвятил Василию Кирилловичу Сютаеву, крестьянину Тверской губернии, основателю религиозно-нравственного учения, последователи которого получили название сютаевцев, статью «Алчущие и жаждущие правды», опубликованную в «Русской мысли» (1881. Кн. 10, 12; 1882. Кн. 1) и послужившую основой для статьи Вогюэ в «Ревю де Де Монд» (январь 1883). Сютаев основал свое учение единственно на Новом Завете; сютаевцы не ходили в церковь, не признавали таинств, не поклонялись ни иконам, ни святым, не постились. В нашем переводе реплика Сютаева цитируется по публикации Пругавина (Русская мысль. 1881. Кн. 12. С. 307).

[10] Имеется в виду Достоевский, который в своей речи о Пушкине, произнесенной 8 июня 1880 года в Обществе любителей российской словесности, подробно охарактеризовал тип «несчастного скитальца в одной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически явившегося в оторванном от народа обществе нашем», скитальца, которому «необходимо именно всемирное счастие, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится» (Достоевский Ф. МПолн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1984. Т. 26. С. 137).

[11] Английский протестант, с 1874 года читавший проповеди в Петербурге; его последователи объединились в секту пашковцев, которые отвергали церковную иерархию, таинства и иконы и считали, что человек может спастись только верою в Христа.

[12] Печаль о тех, кто скован ближним кругом, — / Он отвечал, — мне на лицо легла, / И состраданье ты почел испугом (ит.; Данте. Ад. 4, 19—21; пер. М. Л. Лозинского).

[13] Да отвратят боги дурное предзнаменование! (лат.; Вергилий. Энеида. II, 190).