Для Америки в целом с ее традиционным изоляционизмом, обусловленным географией и историей, интерес к другим культурам не характерен. Страна создавалась энергией отрыва от «старого мира», верой в возможность начать жить на совершенно новых основаниях, свободных от пороков и раздоров «старой родины». Традиции изоляционизма связаны также с протестантской религией, с презрением к элитарности, иерархии. Путешествие в Европу долгое время рассматривалось как роскошь, привилегия образованной элиты. Европейское образование, интеллектуализм европейской культуры вызывали недоверие, как всякая претензия на исключительность.

Для американцев — выходцев из Европы — стремление «начать с нуля» было делом личного выбора, часто центральным фактором самоидентификации, а для потомков коренного населения континента, для индейцев, чаще всего изгнанных с исторических мест своего обитания, или для африканцев, оказавшихся на американской земле вопреки своей воле и обращенных в рабов, необходимость «начать с нуля» была несчастьем, не располагающим к интересу к мировой, т. е. евроцентристской, культуре. Если в России образ заграницы как некоего потустороннего мира, одновременно отталкивающего и влекущего, присутствовал даже в малообразованной среде, то в Америке внимание к России возникло лишь в середине XIX века и ограничивалось образованными, прежде всего литературными кругами. Первоначально американскую интеллигенцию покорила русская проза, «открытие» романов Тургенева, Толстого, Достоевского, рассказов и пьес Чехова, позднее Горького. Русская революция и достижения социалистического строительства, как и русская литература, оставались в сфере интересов небольшой части культурных слоев. В сознании рядовых американцев Россия приобрела значение в годы совместной борьбы с фашизмом, а с началом «холодной войны» и с появлением средств массовой информации, связавшей интересы и представления самых разных социальных и этнических групп, СССР стал восприниматься одновременно как непредсказуемая угроза и интригующий социальный эксперимент. Американское представление о России, затем об СССР и, наконец, вновь о России менялось в соответствии с событиями как американской истории, так и с катаклизмами, переживаемыми российским населением. По мере превращения России 20-х годов, страны идеалистических проектов, голодающей, но творчески привлекательной, в политически застойную ядерную державу, тяготеющую к автократии, симпатии левоориентированной интеллигенции повернулись к другим социалистическим государствообразующим проектам — сначала Вьетнаму, затем к странам Латинской Америки.

В последние годы появилось много исследований, посвященных вопросам восприятия Америки разными культурами, Америка захотела увидеть свой образ с помощью разнообразных зеркал. В большой степени восприятие страны зависит и от того, как она, в представлении других народов, относится к ним. Теоретической основой большинства культурологических работ являются идеи Бахтина о диалоге и коммуникации, в соответствии с которыми понимание всякого высказывания, в частности «диалог культур», требует учета контекста высказывания, в данном случае обстоятельств рождения того или иного понятия о сущности другой культуры. Мартин Малиа в глубоком исследовании «Россия глазами Запада. От Медного всадника к Мавзолею Ленина» (1999)[1] пришел к важному выводу, что в разные периоды и в разных странах «Россия западным мнением де-монизировалась и обожествлялась не столько в зависимости от ее реальной роли в европейской жизни, сколько на основании собственных страхов и тревог или надежд и стремлений, порожденных внутренними проблемами своего общества».

Рассматривая наиболее известные работы американских авторов о России, я убедилась в том, что их отношение к внутренним проблемам американской политической и культурной жизни непосредственно влияет на понимание ими русской культуры, интерпретацию исторических событий и предположения относительно ее будущего.

Для американцев XIX века Россия во многих отношениях была единственным зеркалом, в котором они видели некое подобие своего мира. Огромные неизведанные пространства, трудности освоения новых территорий, населенных племенами дикарей, которых необходимо подчинить своей воле и своим законам, сочетание культурной зависимости от Европы, колыбели своей новой цивилизации, и культурного бунта против нее — все эти особенности своего опыта американцы находили в тех немногих источниках сведений о России, которые были им доступны. Поэтому американцев особенно интересовало распространение России на восток, которое они идентифицировали с продвижением своих пионеров на запад.

Интересно, что даже для тех, кто никогда в России не бывал, никогда не путешествовал по ее необъятным просторам, мысленный образ был связан прежде всего с дорогой, с опасным продвижением к какому-то очагу тепла и света сквозь тьму и метель. Характерна в этом отношении эволюция представлений и отношения к России видной писательницы Виллы Катер. В 1883 году ее семья оставила свою ферму в Вирджинии и навсегда перебралась в малоосвоенный штат Небраска. Десятилетняя девочка страстно полюбила бескрайние просторы Небраски, которые она впоследствии ассоциировала с описанием русского ландшафта. Сказка о женихе, в метельной ночи бросившем свою невесту волкам, преследовавшим их сани, чтобы спасти жизнь себе, рассказанная каким-то беглым из Сибири русским, произвела на нее чарующее впечатление. В дальнейшем, подростком, она открыла для себя Толстого и в течение трех лет читала и перечитывала «Анну Каренину», «Казаков», «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерову сонату». По ее собственному признанию, она попала под такое влияние Толстого, что он надолго определил ее взгляд на литературу. «Странность» или инаковость русского видения, поразившая ее в Толстом, а потом в Тургеневе, воспринималась как таковая именно на фоне американской традиции, от которой она на какое-то время почувствовала себя отрезанной, что и дало ей возможность обрести свой язык.

Иногда влияние русской литературной традиции сводилось к потрясению от осознания родственности художественного восприятия, к подтверждению правильности своего литературного пути. Шервуд Андерсон впервые познакомился с русской литературой в тридцатипятилетнем возрасте. Читая «Записки охотника» Тургенева, он, по его словам, «опьянел от этой сладчайшей прозы», и в произведениях Достоевского, Тургенева, Чехова стал различать не только фигуры страдающих подданных странного репрессивного государства, но и душевные глубины и конфликты тех самых американцев, о которых хотел писать, осознал, что их жизнь так же «странна», как и жизнь всякого человека, о чем и говорила ему русская литература[2].

Вместе с тем современные исследователи иногда обнаруживают неожиданное типологическое сходство между американскими и русскими писателями, не подозревавшими о существовании друг друга, но озабоченными одними и теми же вопросами, порожденными некоторым параллелизмом исторической ситуации. Так, например, в недавно вышедшей книге «Тонкий культурный слой, высокое искусство. Гоголь, Готорн и проблема авторства в русской и американской литературе девятнадцатого века»[3] автор, Анна Лаунсбери, показывает, насколько существенным для писателей России и Америки было понимание ориентированности зарождающейся национальной литературы на европейскую литературную традицию и болезненным сознание отставания от классических образцов. Пустоту в умственной сфере, отсутствие памяти об историческом прошлом как основную национальную особенность в одни и те же годы отмечал Чаадаев в России (1829) и Фенимор Купер в Америке (1828). Вместе с тем и в Америке и в России рождалось предчувствие появления великой литературы будущего, способной обрести метафизическое значение, на создание которой Европа, слишком погруженная в свою старую культуру, была, по мнению ее критиков, уже не способна.

Классик американской литературы Натаниел Готорн, как и Гоголь, был озабочен мыслью о необходимости современной национальной литературы, и так же, как у Гоголя, у него рождается убеждение в том, что исторически обусловленное культурное отставание представляет собой некое преимущество. Именно тот факт, что за недавно обретшей свой голос национальной литературой не стоит развитая, укорененная в прошлом культура, что не существует никакой признанной обществом литературной традиции, именно эта пустота позади обещает необыкновенную свободу развития, гарантирует рождающейся литературе блистательное будущее. Оба писателя видели в загадочной природе своего дара залог таинственного и грандиозного будущего народов, к которым обращали учительское слово. Хотя представление о выражении «народного духа» в произведениях литературы было перенесено на русскую и американскую почву веяниями немецкого романтизма, реализация этой идеи принимала настолько разные формы, насколько разными были предполагаемые читатели. В 1844 году 90% американского населения было грамотным, и таков же был процент неграмотных в России. Тем не менее читающая элита в обеих странах была сравнительно немногочисленна и в равной степени озабочена состоянием национальных литератур.

О России и русском национальном характере читающая публика привыкала судить по литературе. Со временем мятущиеся герои Достоевского, романтические бунтари и люмпены Максима Горького, меланхоличные персонажи чеховских пьес слились в сознании американского интеллигента в единый образ типичного русского человека — крепко пьющего, никчемного, но глубоко чувствующего и крайне привлекательного идеалиста, некой антитезы стереотипического американца, материалиста и прагматика. К концу XIX века этот образ закрепил Джордж Кеннан (1845—1924), рассказавший о своем путешествии по Сибири в книге «Жизнь в сибирском чуме» (1870)[4]. (Его внучатый племянник и тезка, дипломат и историк Д. Ф. Кеннан, также стал специалистом по России, его именем назван исследовательский институт международных отношений в Вашингтоне.) Из своей первой экспедиции 1865—1866 годов Джордж Кеннан вынес представление об экзотической стране и об удивительном разнообразии народов и добросердечности людей, ее населяющих. Никаких критических замечаний относительно политики царского правительства он не высказывал, называя все негативные сведения о сибирской ссылке и каторге преувеличением и ложью. Для того чтобы окончательно развеять эти ложные представления, в 1885—1886 годах Кеннан поехал во второе большое путешествие по России, во время которого близко сошелся с разными общественными деятелями и революционерами, с Петром Кропоткиным и народником-анархистом С. М. Кравчинским (Степняком), и особенно с горячим патриотом Сибири, Н. М. Ядринцевым. Под влиянием этого знакомства и личных встреч с осужденными и ссыльными его взгляды кардинальным образом изменились. Написанная в результате этого путешествия книга «Сибирь и ссылка» (1891) стала на многие годы классическим источником сведений о Сибири в Америке[5]. Сохраняя исключительно доброжелательное отношение к народам, населявшим Российскую империю, Кеннан крайне отрицательно стал относиться к прaвительству и к самому институту самодержавия. Он стал активным членом американского отделения Общества друзей русской свободы (Society of Friends of Russian Freedom), в числе которых был Марк Твен и Лилиан Войнич, и пропагандировал необходимость революции и свержения самодержавия. Впоследствии он сделался столь же яростным противником большевиков, видя в их политике не менее тяжкое бремя для народов бывшей Российской империи. Вторая книга Джорджа Кеннана окончательно утвердила стереотипы массового представления о России: огромная страна, сибирский холод, несчастный угнетенный народ, несправедливые законы, отчаянно страстные, но всегда печальные люди.

Революция открыла новый этап в представлениях американцев, обычно к заморским странам интереса не проявляющим, о России. В стране, обязанной своим бытием войне за независимость от Британской короны, русская революция, покончившая с самодержавием, была встречена с огромным энтузиазмом. Как когда-то Америка, Россия пыталась осуществить социальный эксперимент, но значительно более кардинальный и волнующе утопический. Понимая, что в стране, истерзанной войной, а затем революцией, лишения неизбежны, начиная с 1916 года квакеры (The American Friends Service Committee) организовали первые сборы средств в помощь России и, пока их деятельность не была запрещена, открывали центры питания для детей. Во время голода в Поволжье Американская администрация помощи (American Relief Administration), правительственная организация, действовавшая с 1921 по 1923 год, выделила 20 млн долларов на оказание помощи голодающим. В августе 1921 года было образовано общество Друзей Советской России (Friends of Soviet Russia), деятельность которого была направлена на распространение симпатий к Советской России, на сбор средств в помощь голодающим (было собрано 750 тыс. долларов), а также на отказ от вмешательства во внутренние дела советского правительства. Общество было ответвлением американских профсоюзов, но жестко контролировалось американской компартией.

В сборнике «Взгляд Америки на Советскую Россию 1917—1965»[6] представлены отрывки из печатных источников, вышедших непосредственно в дни описываемых событий. Это подборка исключительно интересных документов об отношении различных партий и отдельных наблюдателей, в том числе непосредственных свидетелей, к событиям революции и становления СССР Симпатии к Советской России распространялись благодаря совпадению многих факторов, важнейшим из которых была активная социалистическая, просоветская пропаганда множества радикально настроенных эмигрантов, бежавших из России от арестов и погромов еще в дореволюционные годы. К середине 1920 годов, благодаря необычайному экономическому процветанию при трех республиканских администрациях (Уоррена Хардинга, Калвина Кулиджа, частично Герберта Гувера), интерес к России стал угасать. Но в начале 1930-х он возродился в связи с экономическим кризисом, в Америке начавшимся в 1929 году и превратившимся в «Великую Депрессию», подтолкнувшую многих и в Европе и в Америке к идеям коммунизма или фашизма, обещавшим новый мировой порядок. Американской интеллигенции социалистическое строительство в СССР представлялось альтернативой laissez faire capitalism (невмешательству правительства в экономику), шагом на пути к разумно организованному обществу будущего. Вера и преданность коммунистическим идеалам не уступала, если не превосходила убежденности их советских сверстников. Характерно признание Юджина Лайонса о своей первой поездке в Москву в 1928 году: «Что бы ни случилось, — обещал я себе по дороге в Советскую Россию, — никогда я не выступлю против Советского Союза. Как бы ни был я разочарован в реальности большевизма, я буду держать это разочарование при себе»[7]. Вплоть до наших дней в любых политических высказываниях, независимо от позиции комментатора событий, большую роль играет стремление «не лить воду на мельницу» идеологического оппонента. Лайонс, в прошлом активный сторонник американской компартии, после нескольких лет работы корреспондентом в Москве 1930-х годов стал одним из самых убежденных обличителей сначала сталинизма, в чем его поддержал Троцкий, а затем и самой коммунистической идеи, за что Троцкий еще успел его покритиковать.

Свидетелей, для которых близкое знакомство с формами, которые приняла в Советском Союзе реализация коммунистического идеала, завершилось разочарованием в самом идеале, было не очень много. Сейчас трудно поверить, с каким энтузиазмом американские корреспонденты левых журналов и видные интеллектуалы отстаивали разумность борьбы с кулаками, разрушение церквей, вовлечение детей в милитаризацию общества, как уверенно утверждали, что несмотря на «временный» недостаток политических свобод, личной свободе советского человека представитель ханжеской англосаксонской культуры может только завидовать. Последнее утверждение принадлежит О. Г. Вилларду, редактору влиятельного либерального журнала «Народ» и автору статьи с характерным названием: «Россия из окна автомобиля»[8]. Рассказывая о своей поездке по СССР в 1929 году, Виллард стремился нарисовать такую картину нового общества, которая была бы антитезой ценностям общества американского, буржуазного и потребительского, противопоставляя русскую открытость, например общественные бани, пуританским нравам американцев.

8 тех случаях, когда корреспонденты в буквальном и переносном смысле вылезали из автомобиля и сталкивались с ужасающей нищетой и голодом начала 1930-х годов, с атмосферой страха и подозрительности, политическим лицемерием, перед которым меркло отвратительное ханжество американского истеблишмента, опубликованные ими отчеты обычно привлекали внимание читателей, заранее критически настроенных к СССР, поддерживающих отказ всех республиканских администраций от официального признания правительства большевиков. Огромное, впоследствии названное «молчаливым», большинство никак не было увлечено идеями социализма и не очень интересовалось Советским Союзом, отказавшимся от всех финансовых и дипломатических обязательств царского правительства, бывшим для них прежде всего страной государственного атеизма, что означало не только отказ от христианских ценностей, но и вмешательство государства в личную жизнь, для американцев неприемлемое.

Кроме того, некоторую роль играло характерное для американцев отталкивание от неприятного, от страданий, помочь в которых они бессильны. Первой реакцией на всякую негативную информацию у американца является вопрос «Что надо сделать, чтобы это исправить?». Американскому национальному сознанию свойствен всепобеждающий оптимизм, который представителям других культур, с другим прошлым, иными психологическими установками часто кажется фальшивым, наигранным. Фатализм американцам непонятен, отказ от сопротивления обстоятельствам не вызывает уважения. И тогда, и в наши дни оптимистическое освещение событий в России принималось широкой публикой охотнее, чем описание политических преследований и казней, так же, как happy end в кино обеспечивает неизмеримо больший кассовый успех, чем реалистический, но печальный или трагический исход.

Известный пример представляют собой воспоминания Джозефа Дэвиса, американского посла в Москве в 1937—1939 годах. Его доброжелательный отчет «Миссия в Москву»[9], с восторгом описывающий показательные процессы и результаты индустриализации, отрицающий массовый террор и одобрявший разумную расчетливость пакта Молотова — Риббентропа, вышел в 1942 году и стал бестселлером. В Голливуде по нему был поставлен фильм, сделанный в документальной манере, с актерами, исполнявшими роли Сталина, Вышинского, Калинина. Дело не в том, насколько искренен был Дэвис в своем восхищении Сталиным, а в том, что он выполнял задачу, поставленную Государственным департаментом и президентом Рузвельтом, а именно повернуть общественное мнение от возмущения сотрудничеством США со сталинским Советским Союзом в сторону поддержки совместной борьбы против гитлеровской Германии. Государственный заказ на дружески-позитивное отношение к Советскому Союзу и Сталину в частности в годы войны совпал с позицией левой интеллигенции.

Симпатии к Советскому Союзу после победы над гитлеровской Германией и капитуляции Японии стали угасать не только вследствие расширения зоны советского влияния в Европе и Азии и последовавшей за ним «холодной войны», но и благодаря столкновению американской культурной элиты с маккартизмом. В США подозрение в антиамериканской деятельности, которое означало потерю работы для государственного служащего или угрозу расторжения контракта в Голливуде для режиссера, оказались не менее убедительным средством устрашения, чем в СССР обвинения в антисоветской деятельности, кончавшиеся арестом, лагерем и гибелью. В 1954 году сенат большинством голосов прекратил деятельность Комитета по расследованию антиамериканской деятельности, но по множеству причин, в том числе благодаря временному запрещению коммунистической партии и резкому росту уровня жизни, влияние социалистических идей уменьшилось. Железный занавес отделил Советский Союз от Америки так плотно, что граждане обеих стран в течение нескольких лет не получали друг о друге никаких сведений, кроме официальной информации и аналитических статей, основанных больше на догадках и аналогиях, нежели на близком знакомстве с реалиями 1950-х.

Однако как бы ни была успешна официальная пропаганда, она рано или поздно начинает отталкивать своей навязчивостью и вызывать недоверие. К началу 1960-х и в Америке вокруг зловещего образа СССР возникает некий идеалистический ореол. Полет Гагарина открыл период оттепели в отношении американцев к Советскому Союзу, достигший высшей точки восхищения, энтузиазма и гордости за человечество после полета Валентины Терешковой. А соревнование в космосе стало вопросом национальной гордости и отраслью оборонной стратегии. Помимо огромных инвестиций в развитие астронавтики, правительство ассигновало невиданные до того средства на открытие новых университетских центров по изучению русского языка, литературы и истории. Щедро давались деньги на комплектование «славянских» библиотек при университетах.

Правда, вялотекущая «холодная война» 70-х и начала 80-х ограничивала возможности прямых контактов между коллегами обеих стран, и американская славистика и политология были обречены на такой же застой, как и тот, что царил в эти годы в СССР. Политологи, как правило изначально левоориентированные, к анализу происходящего в СССР применяли исторические концепции Маркса, Энгельса и Ленина. Работая в американских университетах больше двадцати пяти лет, я уже не удивляюсь, когда студент первого курса на вопрос, знает ли он какого-нибудь русского писателя, отвечает не без гордости: «Да, Карл Маркс». Специалисты старой школы, немного модифицировав, повторяли или штампы советского литературоведения и советской пропаганды, или никого не трогающие антикоммунистические лозунги.

Несколько позже, к середине 1970-х, начало формироваться поколение историков, переводчиков, литературоведов, для которых история России, ее прошлое, настоящее и будущее стали вопросом не только карьеры, но иногда личной судьбы. Не только любовь к русской литературе, но и диссидентские выступления в России 1960 годов, контакты с литературной эмиграцией «третьей волны», появление новых публикаций в издательствах "Ardis" и "Russica", расцвет эмигрантских журналов, печатавших неизвестные на родине материалы, — все это привело многих к более глубокому пониманию исторического прошлого России, осознанию катастрофы 1917 года и ее последствий. Значительно улучшилось качество художественного перевода, в особенности под влиянием советской школы переводов с английского[10]. Более того, иногда крайне левые взгляды, приведшие молодого аспиранта к изучению советского опыта и русской культуры, менялись после знакомства с логикой реализации коммунистической утопии и меняли его представления о собственной стране.

Среди культурных феноменов для русского наблюдателя довольно неожиданным оказывается культ Пушкина, возникший среди афроамериканской элиты Нью-Йорка еще в 20-е и 30-е годы, а в наши дни распространившийся и на более широкие негритянские слои. Я была поражена, когда впервые столкнулась с чернокожим аспирантом кафедры английской литературы Государственного университета штата Теннесси, ни слова не знавшим по-русски, но боготворившим Пушкина. Он рассказал, как мальчиком, живя с родителями в крошечном городке в штате Миссисипи, случайно нашел в городской библиотеке сказки Пушкина. Они его восхитили. Много позже он прочитал остальные переводы Пушкина, изучил биографию и, по его словам, не мог без слез читать описание дуэли, всякий раз надеясь, что на этот раз Дантес промахнется. Его увлечению способствовала память об африканских корнях Пушкина, но любовь к русской поэзии привела его к такому же страстному преклонению перед Ахматовой и Цветаевой, а затем он увлекся поэзией русских женщин, участниц Великой Отечественной войны. Он рассказал мне о том, как любовь к русской культуре его спасла, когда, будучи рядовым американской армии в годы вьетнамской войны, он нашел телефон советского посольства и попросил к аппарату культурного атташе, к которому у него был вопрос насчет интересного памятника на Мамаевом кургане, фотография которого ему попалась в каком-то журнале. После некоторого молчания его соединили с атташе, но тут связь прервалась. А из армии его уволили.

Исследования крупнейших специалистов в области русской литературы, посвященные африканским связям Пушкина, изданы в сборнике статей «Под небом Африки моей»[11]. Авторы анализируют природу самоидентификации Пушкина, его отношение к своему африканскому прапрадеду, к своей внешности, какое значение имели отзывы о его внешности современников, как преломились в творчестве самого поэта проблемы расовой идентификации. Среди прочего, авторы сборника обращают внимание на замалчивание расовой темы в СССР при формировании канона биографии национального поэта, особенно очевидное в столетнюю годовщину его гибели, отмечавшуюся с официальной помпой. В последнее десятилетие все большее внимание исследователей привлекают элементы сходства мироощущения негров на американском континенте с психологией русского крестьянства после освобождения. Обнаруживаются параллели между идеями славянофилов о сохранении национального духа и поисками самоидентификации негритянской интеллигенцией. В университетах читаются лекции о значении русского и советского культурного контекста для понимания поисков афроамериканских писателей. Большое место занимают в программе таких курсов отчеты и мемуары тех, кто поехал в СССР в 20-е и 30-е годы, а также рассказы вернувшихся «домой, в Гарлем». Обложка книги Д. Е. Петерсона «Из оков. Литература о русской и афроамериканской душе»[12], трактующей с позиций постколониальной литературной теории репрезентацию в русской и афроамериканской литературе раздвоенности человеческого сознания, украшена репродукцией репинских «Бурлаков на Волге». Как говорилось выше, собственный опыт часто определяет направление интересов в другой стране. Автор монографии «Образы чужака. Чеченцы и навайо в русской и американской литературе»[13] Маргарет Жиолковски пишет о том, как литература, соучаствуя в создании и распространении национальных, этнических и расовых стереотипов, самым сложным образом связана с доминирующим культурным проектом, направленным на подавление или подчинение других, чуждых культурных групп. Сравнение судьбы индейцев племени навайо в американской истории и чеченцев в российской оправдано сходством репрезентации этих народов в литературе обеих стран, которое автор прослеживает от романтических образов воинственных и неукротимых дикарей до отражения истории их депортации, оказавшейся в обоих случаях значительным фактором национальной идентификации.

Специалистами по СССР — историками, политологами, социологами — распад Советского Союза и отказ стран советского блока от коммунистической доктрины был воспринят каждым в непосредственной зависимости от политической ангажированности и давно принятой концепции относительно сущности и ценности советского эксперимента. Кроме того, почти для всех он оказался совершенно неожиданным, что подрывало значимость всех предыдущих суждений и оценок. Этим объясняется какая-то скептическая настороженность, прочитывающаяся в высказываниях ведущих политологов, когда мягкие реформы Горбачева сменились после августа 1991 года жестким отказом от коммунистической идеологии и признанием разрушительной для России деятельности не только Сталина, но и Ленина, Троцкого и даже Бухарина, любимца американской либеральной профессуры. Диапазон суждений о России историков-профессионалов помещается в границах евразийско-западнической оппозиции. Представители «евразийцев» считают, что вследствие специфических историко-географических факторов и особенностей национального характера Россия является уникальным историческим феноменом и что заимствованная на Западе марксистская теория реализовалась в России в формах, предопределенных психологией народа и исторической традицией. Эта концепция является в академическом мире господствующей, наиболее известен в России ее выразитель Ричард Пайпс и его книга «Россия при старом режиме»[14]. «Западники» и наиболее компетентный исследователь социализма в Европе, Мартин Малиа, автор вышедшей в 1994 году книги «Советская трагедия. История социализма в России 1917—1991»[15], считают, что после Петровских реформ «особый путь» России был одним из многих «особых путей», по которым развивалась каждая европейская страна. Малиа рассматривает период с 1917 по 1991 год как эпоху социального эксперимента, надолго задержавшего Россию на пути к европейскому сообществу.

За двадцатилетие, прошедшее с начала горбачевской перестройки, выросло новое поколение американских исследователей. Многие имели возможность изъездить, а иногда исходить пешком большие города, глухую российскую провинцию, завести близких друзей во всех слоях российского населения. Выходят многочисленные работы, основной смысл которых сводится к ответам на вопрос, поставленный в заглавие сборника статей «Может ли демократия укорениться в постсоветской России? Исследования взаимоотношений общества и государства»[16]. Под демократией понимается такая система функционирования государства, при которой граждане верят, что от совершаемого ими выбора зависит будущее общества и что они способны влиять на принимаемые правительством решения. При демократии приобретает силу общественное мнение, с которым вынуждены считаться правительство и пресса. Большинство исследователей считают необходимым условием перехода от авторитаризма к демократии создание гражданского общества. Гражданское общество представляет собой независимую от правительства гибкую систему самоорганизации граждан, способных отстаивать не только узкогрупповые, но и какие-то общие интересы. Его создание требует воспитания навыков самоорганизации, понимания своих гражданских прав и создания способных к взаимной координации неправительственных образований. Возрождению гражданского общества посвящен сборник исследований «Гражданское общество в России. Критический обзор»[17], в котором прослеживается развитие крайне разнообразных форм гражданской активности и самоорганизации — от политически ангажированных до групп семейной взаимоподдержки.

В большинстве случаев комментаторы происходящего на территории бывшего Советского Союза меньше зависят от собственных политических установок, чем политологи прошлых поколений, но при вступлении в тесные дружеские отношения и близкие контакты с теми или иными лицами или группами они больше подвержены влиянию своих респондентов. В корреспонденциях и статьях газет и журналов — в «Вашингтон пост», «Нью-Йорк таймс», «Нью-Йоркер», «Таймс» — я узнаю оценки происходящего, ранее известные по публикациям в России и просто по разговорам со знакомыми. Так появлялись материалы, повторяющие миф о «расстреле парламента» 4 октября 1993 года и, одновременно, отчеты о поддержке президента и конституции тысячными митингами. Катастрофический или оптимистический взгляд американских журналистов на политическую жизнь, экономическое положение и перспективы развития России сильно зависит от настроений и экономического положения людей того круга, в котором они оказались. Характерна в этом отношении книга корреспондентов газеты «Вашингтон пост» Питера Бейкера и Сьюзан Глассер «Восстание Кремля. Россия Владимира Путина и конец революции»[18]. Они приехали в Москву в 2000 году и прожили несколько лет в обстановке «бунта» нового правительства против всех начинаний, ему предшествовавших. Постоянное упоминание авторами мнений своих русских знакомых придает их книге достоверность и убедительность, но вместе с тем передает дух уныния, для американцев совсем не характерный.

Основное направление публикаций последнего времени может быть охарактеризовано как движение от скептицизма к осторожному оптимизму, затем сменяющемуся или крайним оптимизмом, или столь же крайним пессимизмом. Типичный пример зараженности американца распространившимся в России апокалиптическим видением первого постсоветского десятилетия представляет собой статья Джеффри Тейлера «Россия кончилась»[19]. Тейлер, известнейший автор книг о своих путешествиях по Марокко, Конго, Сибири, влюбился в Россию, женился на русской и, проехав от Магадана до Москвы, где оказался осенью 1993 года, на несколько лет остался в Москве корреспондентом журнала «Атлантик Мансли». За это время он достаточно изучил русскую историю, чтобы подкреплять хрестоматийными примерами распространенное мнение об исторической обреченности русского народа на деспотизм и покорность коррумпированной власти.

Наиболее четко и категорично сформулировал представление о России как о стране, основой и оправданием существования которой является авторитарная государственность, специалист по истории русского средневековья профессор Гарвардского университета Маршалл По. Первое, на что обращаешь внимание, открывая его книги, это кавычки, в которые он ставит такие слова, как «тирания» и «деспотизм» в применении к Ивану IV, «демократия» к процессам начала 1990-х и особенно провокативный заголовок его первой книги «Народ, рожденный для рабства. Европейская этнография раннесовременного периода о России. 1476—1748»[20]. Исходя из положения, что Россия, не принадлежа ни Европе, ни Азии, идет особым путем модернизации, в силу чего только централизованная власть способна была создать могучее государство и поддерживать это могущество, независимо от того, кто оказывался на троне — Иван III, Иван IV, Петр I, Eкатерина II, Сталин или Брежнев, По считает, что неожиданный, внезапный отказ правящего класса от своей исторической миссии завершил то, что он считает «русским моментом мировой истории»[21]. Четыреста лет российской государственности закончились, на его взгляд, в августе 1991 года.

Книги По написаны с модной, почти обязательной в Америке позиции развенчания национальных мифов. В США к таким объектам ревизии относится миф «открытия» Америки экспедицией Колумба, поскольку само понятие «открытия» чужого континента евроцентрично. Теперь высадка Колумба в Южной Америке интерпретируется как начало завоевания и разрушения цветущей доколумбовой цивилизации. В той же парадигме рассматривается миф о стойких первопроходцах, двигающихся на запад и покоряющих необжитые пространства; теперь акцент делается на том, как пионеры изгоняли и убивали индейцев, законное население захватываемых территорий. В интерпретации По основные события, имеющие в русском национальном сознании символическую значимость, подвергаются иронической ревизии. Добровольная вассальная зависимость русских княжеств от монгольских ханов не может считаться монгольским игом, более того, он отрицает преемственность Московского княжества от Киевской Руси, находя, что Москва скорее наследовала Сараю, столице Кипчакского ханства, и полностью заимствовала имперскую административную и финансовую системы Золотой Орды. Куликовскую битву он считает рядовым столкновением, не имевшим большого значения, но сделавшимся эпохальным событием благодаря трудам позднейших летописцев. Понятие «Собирания русских земель» вокруг Москвы По также считает утешительным для самолюбия россиян мифом, иначе пришлось бы признать все княжества и города средневековой Руси завоеванными силой и хитростью Москвы. В XIX и XX веке миф о «добровольном присоединении» распространился на собирание всех нерусских территорий под властью Российской империи и их русификацию.

Разрушением этих мифов По подводит читателя к доказательствам ошибочности другого, по его мнению, мифа, а именно утверждения, что «коммунизм не работает» и что проблемы, перед которыми стоит Россия, есть якобы прямое следствие коммунистического правления. По мнению По, полная изоляция России от Европы эпохи Возрождения на сотни лет обусловила ее культурную и экономическую отсталость, однако в отличие от других досовременных империй (он приводит в пример государства инков, ацтеков, Оттоманскую империю, империю Сафавидов Ирана и Могулов Индии), не выдержавших соревнования с модернизированной Европой, Россия сохранила и укрепила свое единство и могущество. Это произошло только благодаря таким традиционным и необходимым для России институтам, как авторитаризм, культурная изоляция, командная экономика и тотальная милитаризация, к которым Россия всегда обращалась, оказавшись перед вызовом модернизации Запада. Каждый такой скачок (от Ивана Грозного до Сталина) сопровождался известными человеческими жертвами, но, во-первых, подчеркивает Маршалл По, модернизация стран Европы тоже не обходилась без жертв, а во-вторых, результат, укрепление государственной власти и расширение влияния в мире, вполне искупал эти жертвы. Как доказательство того, что «коммунизм работает», По называет такие достижения власти в советский период, как индустриализацию, военную мощь, всеобщее образование и распространение советских методов модернизации на страны второго и третьего мира. России предстоит выбор между выработкой основ демократического мышления и совершенно новыми для нее средствами выживания или возвратом к веками служившей и, по мнению По, оправдавшей себя модели авторитаризма.

Не с такой холодной отстраненностью пишет о советском эксперименте профессор Джорджтаунского университета Ричард Стайтс. В своей книге «Мечты о Революции. Утопические представления и эксперименты русской революции»[22], опубликованной в 1989 году, когда Россия стояла перед другой революцией, сутью которой было развенчание целей и методов предыдущей, Стайтс отмечает общественный скептицизм, который превратил само понятие утопии в издевку, и с восхищением и ностальгией пишет о красоте «абстрактных утопических идеалов», основанных на вечной человеческой жажде недостижимой гармонии. Утопическое мышление, доказывает он, является психологическим механизмом, обеспечивающим выживание социальной группы в неблагоприятной геополитической и физической среде. Обращаясь к российскому прошлому, он доказывает, что уникальные формы русской революции возникли в результате сочетания марксистской утопии с основными утопическими традициями русской истории — народными утопиями, государственной утопией и утопией радикально настроенной интеллигенции. Все эти специфически русские порывы к совершенству и справедливости были зависимы друг от друга. Государственная, или административная, утопия была основана на убеждении власти в том, что для управления и защиты огромной страны, со всех сторон окруженной врагами, с глубоко укорененной поместно-наследственной зависимостью и населением, не имеющим навыков самоуправления, необходима жесткая система управления. Правительственная элита, со времен Петровских реформ психологически изолированная от народа, была охвачена манией управления, навязчивой потребностью организовывать жизнь сельского населения по образцу армии, регламентировать все стороны жизни, а также стремлением постоянно демонстрировать изобразительной и живой символикой солидарность, процветание, покорность и порядок.

Питаемая страхом государства, крестьянская утопия вела к мечте о «настоящей» России, отнятой у народа властью, к уходам в побег, в бунт, в секстантство, к мечте о своем порядке. Энергия крестьянской утопии, накапливаемая со времен Пугачева, прорвалась в годы революции. Для просвященных и культурных слоев социально-освободительные мечты были едва ли не общественным долгом. Метафорой административной утопии является парад, организованный марш или труд под благосклонным оком власти, метафора народной утопии — «воля», неограниченная свобода в соединении с сельским и религиозным управлением. Для интеллигенции единственной идеологией, соответствующей ее чувствительному к страданиям народа сердцу, был социализм. Русский марксизм резко переместил интеллигентскую утопию из деревни в город, от крестьянства к пролетариату, от пасторали к динамизму национального величия и власти.

Благодаря действию этих по природе однородных, но разных по целям импульсов русская революция породила блистательное разнообразие социальных, политических и культурных экспериментов. Наступивший при Сталине разгром всех независимых экспериментальных групп и организаций (их описание представляет наибольшую ценность книги) был победой государственной утопии над всеми другими. Стайтс подробно рассматривает специфическую эклектику во всех областях культуры, свойственную эпохе зрелого сталинизма. Для режима, не уверенного в своей легитимности, важнейшим средством легитимизации делается подверстывание в единую преемственную цепочку разнородных исторических явлений, когда опричнина, реформы Петра Первого, декабризм и нэп представляются необходимыми ступенями к вершине, сталинскому руководству. Пафос книги Стайтса направлен на защиту идеализма, на оправдание утопического мышления, без которого не было бы «поэтики революции», а «реальность была бы невыносима для всех, а не только для ее жертв».

Только немногие историки, которые считали советский период в истории России губительным извращением, объясняемым прежде всего применением марксистского метода социальной селекции, ведущим любую страну, его применившую, в исторический тупик, встретили распад Советского Союза с оптимизмом. Как писал Мартин Малиа, в отличие от кровавых и разрушительных «буржуазных» революций Европы, разработавших тем не менее многочисленные институты, основанные на нравственных идеалах, вдохновлявших эти революции, и жизнеспособность которых подтвердилась веками, русская революция, «наконец испустив дух в 1991 году, не оставила после себя ничего, кроме разрухи, нищеты и горечи».

Но Мартин Малиа не считал, что конец советской власти в России значит поражение коммунистической идеи. Марксистский метод непобедим, потому что, апеллируя к «вечной человеческой жажде недостижимой социальной гармонии», он неистощим в поисках врагов, будь это враги внешние или внутренние. Он способен мутировать и применяться к меняющимся историческим и культурным реалиям, обнаруживая все новые «меньшинства», нуждающиеся в защите от все время находимых новых «врагов». Поэтому Малиа, надеясь на способность России вернуться к общеевропейскому пути развития, прерванному Первой мировой войной и революцией, допускал и возможность возврата России к авторитаризму.

В Америке долго держалось довольно стойкое сопротивление негативной репрезентации происходящих в России политических изменений последних лет. Это касается прежде всего американского телевидения и других медиа, рассчитанных на широкую публику, которая, как уже говорилось, относится с дружелюбным равнодушием ко всему, не имеющему к ней непосредственного отношения, и всегда готовую объяснить заблуждением или найти оправдание неправильному поведению. До последнего времени этому принципу следовала и республиканская администрация, менее всего заинтересованная в обострении отношений с Россией.

Политолог Леон Арон, эмигрировавший в Америку из СССР в 1978 году, директор российских программ научно-исследовательского Института американского предпринимательства, в задачу которого входит формулировка и распространение принципов консервативной политики, активно стремится разъяснять американцам суть происходящего в постсоветской России, оперируя понятиями революции и неизбежно следующей за ней реставрации, которая, как показывает история, никогда не способна отменить результаты революции целиком[23]. Арон действует как посредник между американской и российской политическими «элитами», объясняя каждой не только смысл поступков и сказанного на высшем уровне, но и то, как другая сторона их понимает в соответствии со своей национально-исторической ментальностью. Девяностые годы он считает триумфом России и русского народа, именно в те годы сумевшего при каждом повороте событий делать выбор в пользу свободы против однопартийной системы, мудро отказаться от имперских амбиций, не допустить угрожавшего стране настоящего голода и, благодаря приватизации, обеспечить к 1997 году экспорт зерна, впервые за сорок лет.

Зараженный американским оптимизмом, Леон Арон до последнего времени пытался найти удовлетворительное объяснение сначала медленному, а потом все более резкому отходу правительства В. В. Путина от всех принципов, заявленных в годы президентства Б. Н. Ельцина. Все свободы, которыми пользуются россияне сегодня, подчеркивает он, были получены ими до 2000 года. Сопутствующие распаду государственной системы социальные проблемы и усталость общества от революционного возбуждения вызвали жажду порядка, ностальгию по четким идеалам, по прошлому, тем более привлекательному, чем дальше оно отступало. За обеспеченный государством порядок население готово было заплатить утратой некоторых свобод, не подозревая, что в обмен на свободу можно получить только рабство, или, повторяя известное замечание Бенджамина Франклина, тот, кто жертвует свободой ради безопасности, не достоин ни того, ни другого.

То, что и как говорят американские комментаторы о жизни в России, как интерпретируют действия российских властей и каким видят будущее России, в огромной степени зависит от того круга русских друзей и знакомых, с которым они ближе всего связаны общностью нравственных или идейных ценностей или просто личными и профессиональными контактами. Поэтому, когда российский читатель обращается к американской прессе или американским исследованиям, посвященным современным российским проблемам, он, в сущности, слышит свой собственный голос, измененный расстоянием, но подкрепленный авторитетом американской журналистики. Оценки и соображения перетекают из российских кругов в американские авторитетные источники (и при некотором навыке несложно понять, мнения какой среды воспроизводятся в американских материалах), а потом опять, уже со ссылкой на иностранные СМИ, повторяются в России. Можно сказать, что в наше время, благодаря открытости границ и единому информационному пространству Интернета, осмысление происходящего в мире стало коллективным процессом, в котором ведущую роль играют некие «частные» think tanks, объединяющие людей со сходными психологическими, философскими, политическими склонностями и симпатиями независимо от гражданства.



[1] Martin Malia. Russia under Western Eyes. From the Bronze Horseman to Lenin Mausoleum. Harvard University Press. 1999.

[2] Myler Wilkinson. The Dark Mirror. Тёмное Зеркало. American Literary Response to Russia. Comparative Cultures and Literatures. Vol. 10., Peter Lang. New York, 1996.

[3] Anne Lounsbery. Thin Culture, High Art. Gogol, Hawthorne, and Authorship in Nineteenth-Century Russia and America. Harvard University Press, Cambridge, 2007.

[4] George Kennan. Tent Life in Siberia, 1870.

[5] George Kennan. Siberia and the Exile System (2 vols., 1891).

[6] American Views of Soviet Russia 1917—1965. Ed. By Peter G. Filene. The Dorsey Press, Homewood, Illinois, 1968.

[7] Eugene Lyons, «To Tell or not to Tell» Harper's, June, 1935, pp. 98—112. Цит. по: American Views, p. 99.

[8] Oswald Garrison Villard, «Russia from a Car Window», Nation, December 4, 1929.

[9] Joseph E. Davies Mission to Moscow, Simon & Sinister, 1941.

[10] Lauren G. Leighton. Two Worlds, One Art. Literary Translation in Russia and America, Norther Illinois University Press, 1991.

[11] Under the Sky of my Africa. Alexander Pushkin and Blackness. Eds. By Catharine Theimer-Nepomnyashchy, et. al. Northwestern University Press, Evanston, 2006.

[12] Dale E. Peterson. Up from Bondage: The Literature of Russian and Afro-American Soul. Duke University Press, 2000.

[13] Margaret Ziolkowski. Alien Visions. The Chechens and the Navajos in Russian and American Literature. University of Delaware Press, 2005.

[14] Richard Pipes. Russia under the Old Regime. Scribner's, 1974.

[15] Martin Malia. The Soviet Tragedy/ A History of Socialism in Russia, 1917—1991. Maxwell Macmillan International, 1994.

[16] Can Democracy Take Root in Post-Soviet Russia?Explorations in State-Society Relations, Ed. Harry Eckstein, et al. in a Series: Dilemmas of Democratization in Post-Communist Countries. Rowman &Litterfield Publishers, 1998.

[17] Russian Civil Society. A Critical Assessment. Eds. Alfred B. Evans, et all., M.E. Sliarpe, New York. London, 2006.

[18] Peter Baker, Susan Glasser. Kremlin Rising. Vladimir Putin's Russia and the End of Revolution. Scribner, New York, 2005.

[19] Jeffrey Tayler . «Russia is Finished — The unstoppable descent of a once great power into social catastrophe and strategic irrelevance» The Atlantic Monthly, May 2001.

[20] Marshall T. Poe «A People Born to Slavery». Russia in Early Modern European Ethnography, 1476—1748. Cornell University Press, 2000.

[21] Marshall T. Poe. The Russian Moment in World History, Princeton University Press, 2003.

[22] Richard Stites. Revolutionary Dreams. Utopian Visions and Experimental Life in the Russian Revolution, Oxford University Press, 1989.

[23] Leon Aron. Russia's Revolution. Essays 1989—2000, Publisher for the American Enterprise Institute, Washington, D. C. 2007.