Долгие десятилетия казалось, что единственное хранилище истории репрессий — это человеческая память. Именно к памяти как к главному источнику обращались подпольные историки, занимавшиеся ГУЛАГом, поскольку большинство из них было уверено в том, что власть либо не сохранила компрометирующих ее документов, либо что они навсегда останутся «за семью печатями». Поэтому одной из главных задач, которую ставило перед собой созданное в 1989 году в Москве общество «Мемориал», было собрать то, что связано с судьбами жертв политических репрессий в СССР, что сохранилось в их семейных архивах, в их памяти. Так возникли музей и архив «Мемориала».

Что же осталось от более 4 миллионов, репрессированных в сталинскую эпоху по политическим обвинениям, от 17 миллионов, репрессированных по так называемым указам военного и послевоенного времени (не считая спецпереселенцев, депортированных и других жертв)? Очень небольшое количество личных документов. Ведь арест, как правило, сопровождался обыском, во время которого забирались все личные документы арестованного, прежде всего дневники, письма, записные книжки. Все это, за редким исключением, потом уничтожалось. Многое из того, что оставалось в семьях (если родственники не боялись держать дома документы репрессированного), было утрачено во время войны.

Тем большую ценность представляют более 60 000 дел, хранящиеся сегодня в архиве «Мемориала». В них собраны материалы доарестного времени — семейные фотографии, справки, комсомольские, партийные и прочие документы; официальные бумаги, связанные с арестами — справки о реабилитации, копии документов из следственных дел, а также письма из лагерей, приходившие официально, и записки, переданные через кого-то или выброшенные из щелей вагонов во время этапа.

За эти годы в архиве «Мемориала» собралась большая коллекция лагерных мемуаров — свыше 700 текстов. Они очень разные — от рукописных автобиографий в несколько тетрадных страничек до целых томов, отпечатанных на машинке.

Авторы воспоминаний

Воспоминаний, написанных выходцами из дворянской среды или дореволюционной культурной элиты, сравнительно немного. Возможно, одна из причин заключается в том, что те из них, кто пережил ГУЛАГ, потом прятались: страх быть подвергнутым репрессиям за «социально чуждое» происхождение сохранился на долгие годы. Чрезвычайно мало воспоминаний тех, кто, на самом деле, составлял основную массу репрессированных — крестьян. Причина очевидна: в подавляющем большинстве они не были людьми письменной культуры[1]. Очень мало и воспоминаний людей, принадлежавших к оппозиционным партиям — социал-демократов, эсэров, троцкистов. Ведь оппозиционеры начинали свой путь по ссылкам, тюрьмам и лагерям, как правило, на 10—15 лет раньше жертв 37-го года, и потому шансов выжить у них было гораздо меньше (большинство троцкистов, уже сидевших в лагерях, было расстреляно в 1937—1938 годах).

Почти полностью отсутствуют, во всяком случае в письменной форме, воспоминания не жертв, а виновников сталинских преступлений — высших чинов НКВД, следователей, начальников лагерей, лагерного персонала. А ведь через эту систему прошли сотни тысяч людей2. Однако в 30-е годы кадры ГУЛАГа последовательно подвергались репрессиям (начиная с его руководителей, пятеро из которых, последовательно сменявшие друг друга в 30-е годы, были расстреляны). Ктому же контингент работников НКВД в лагерях часто комплектовался из не просто жестоких, но еще и нечистоплотных, развращенных властью людей, обворовывавших заключенных. Понятно, что особой потребности писать воспоминания у них не было.

Авторы мемуаров — это, по большей части, уцелевшие партийные и советские работники среднего звена или представители советской городской интеллигенции, арестованные, как правило, в период Большого террора.

Хотя мужчин, находившихся в ГУЛАГе, было значительно больше, чем женщин, среди авторов лагерных мемуаров преобладают женщины. Ведь число тех, кто выжил в лагере и дожил до того времени, когда смог сесть за мемуары, среди женщин больше, чем среди мужчин. Женские мемуары отличаются, как правило, большей эмоциональностью, более скрупулезным описанием лагерного быта, человеческих взаимоотношений. Женщины (особенно в более поздних мемуарах) более откровенны в описании насилия, в частности пыток во время следствия, сексуальных проблем и т. п.

Важен и тот факт, что перед нами воспоминания уцелевших, то есть тех, кому повезло. В отличие от воспоминаний жертв холокоста или участников Отечественной войны, в них нет или почти нет рефлексии по поводу собственного выживания на фоне массовой гибели тех, кто был рядом.

Память и документы

Если в течение долгого времени для историков основным альтернативным источником была людская память, то с начала 90-х впервые возникает документ. Происходит то, на что никто не надеялся — приоткрываются секретные архивы. Ачто такое, в сущности, секретные архивы? Это то, что система считала нужным сохранить, т. е. память системы. Теперь, после нескольких лет напряженной исследовательской работы в архивах можно, наконец, попробовать сопоставить эти два источника — людскую память и память системы.

Главное, что нам дали архивные документы — это понимание того, как функционировала система. Стало ясно, почему она не скрыла следов своих преступлений — не уничтожила документы, а, напротив, тщательно сохранила все, что относилось к репрессиям. Ведь уничтожение бумаг было равносильно уничтожению ее самой. Ядовитость и даже опасность этих документов заключается в том, что они словно пытаются завершить то, что не удалось сделать репрессивной машине — уничтожить человека реального, оставив лишь безымянного заключенного. Человек здесь исчезает, превращается в лагерную пыль.

Многочисленные публикации из архивов ГУЛАГа, в которых зафиксирован регламент жизни заключенных, определены санитарные нормы и нормы питания, по понятным причинам, не совпадают с тем, что сохранила память заключенных. И для наших знаний о ГУЛАГе лагерные мемуары останутся хоть и субъективным, но очень важным источником. Человека и личную судьбу мы можем найти только здесь.

Ирина Щербакова

Публикацию коллекции лагерных мемуаров «Мемориала» открывает фрагмент из «Повести без названия» Хавы Волович3.

Хава Владимировна Волович родилась в 1916 году в бедной еврейской семье в городе Мена Черниговской губернии. В1931 году после окончания семилетки работала в типографии наборщицей, затем корректором в редакции районной газеты, выполняла отдельные журналистские поручения. В августе 1937 года была арестована в райотделе НКВД, куда пришла за путевкой на комсомольскую стройку на Дальний Восток. В марте 1938 осуждена на пятнадцать лет с последующим поражением в правах по статье 58(9) — диверсия и 58(10) — антисоветская агитация. Срок отбывала в Севжеллаге (Коми), Бамлаге. Освободилась в 1953-м, из ссылки вернулась в 1957-м, реабилитирована в 1964-м. Была инициатором и создателем самодеятельного кукольного театра при Доме культуры г. Мены. Умерла в 2000 году.

Хава Волович

ПОВЕСТЬ БЕЗ НАЗВАНИЯ

Главы из повести

Обычно детство вспоминают с умилением, как лучшую пору жизни. У меня такого умиления нет. Если бы мне предложили вернуть мое детство, я бы отказалась. Кому оно нужно, такое?

Правда, в условиях разрухи и голода времен Гражданской войны мое детство было не хуже, а, может быть, даже лучше детства многих людей и ныне живущих, и тех, что погибли, так и не познав мира, в который едва успели вступить.

Я не испытывала жестокой отверженности беспризорного сиротства, на которое в те годы можно было наткнуться на каждом шагу. У меня была крыша над головой и были родители. Но отсутствие пищи было у нас явлением хроническим почти в течение всей жизни под родительским кровом. Зато была надежда, что когда-нибудь все будет. Надежда далекая и фантастическая, и до этого «когда-нибудь» еще надо было дожить, а время злобно старалось сделать все, чтобы мы не дожили.

Голод и холод, босые ноги на снегу и болезни. Страстная тяга к недоступным игрушкам. Вода в чужом колодце, запертом на замок, в то время когда мы, как курята с раскрытыми клювами, плакали, истомленные жаждой. И росли мы тощими, хилыми и малокровными, как трава под камнями, но упорно тянулись к солнцу, а вместо убитых голодом клеток появлялись новые, таившие в себе противодействие лишениям и мудрость опыта.

Очень рано, в пятилетнем возрасте, во мне умерла младенческая вера в человеческое бессмертие. Ее убили гайдамаки. Формула «человек человеку — волк» была мне до этого неизвестна, потому знакомство с ней и гибель веры, которую дети обычно теряют без особых переживаний, я перенесла очень трудно.

Срок жизни — до ста двадцати лет, обещанный мне мамой, не утешал, потому что в детстве сто двадцать лет — все равно что «завтра», и ожидание этого «завтра» покрыло черной пеленой ту пору детства, которая у ребенка должна проходить в светлом сиянии неведения и радости. Меня мучили страшные сны, одолевали кошмары. Я мало спала, просыпалась на рассвете, выходила на крыльцо, чтобы встретить солнце, и только оно могло на короткое время развеять мглу моего страха. Я замирала от восторга перед красотой наступившего утра. Но опять приходило «это».

Зачем, зачем все так красиво на земле? Зачем жизнь дразнит человека своей красотой, а потом гасит ее, отнимает, как игрушку, которую дали только подержать, полюбоваться ею, а затем грубо вырывают из твоих слабых рук? И зачем люди хлопочут, если «завтра» никого уже не будет?

В моем истерзанном, полубредовом детстве участвовал и Бог. Бог нашей слепой бабушки, вечно шепчущей молитвы, в которых немало времени и места занимали проклятья единственному сыну за то, что он смеялся над ее верой, ненавидел ее фанатизм и сиденью в затхлом сумраке синагоги предпочел батрацкую работу на крестьянских полях. Впоследствии он нанес ей сокрушительный удар, приняв крещение ради невесты и хозяйства, которым наделили его крестьяне.

Бабушкин Бог был страшноват. И характер у него был бабушкин: обидчивый, самолюбивый и мстительный. Вечно требующий поклонения и любви и ничего не дающий взамен. И все же я подлизывалась к нему, особенно по ночам, когда меня мучили кошмары. Тогда я, под бабушкину диктовку, бормотала древнюю молитву, в которой ни слова не понимала, кроме двух первых слов: «Шма, Исро- эль» — «Слушай, Израиль!», из чего я заключила, что имя Божье — Израиль ...

Мои родители. Что я могу сказать о них? О них вообще больно говорить. В каких-то талмудах о ком-то говорится: «Прокляты до седьмого колена.» Так вот это тоже наверняка о моих далеких предках, не знаю только, в каком колене. Моя родословная для меня вообще — темный лес. Такой же тьмой она была и для моих родителей. Оба с младенчества сироты, откуда им было ее знать? Плохо началась их жизнь, плохо она и кончилась. Сыновей унесла война. Подающую надежды дочь унесло за колючую проволоку. Каково им было, когда больные, одинокие, голодные и бесприютные они умирали под палящим южным солнцем.

Так пусть мои воспоминания будут им скромным памятником, который нельзя поставить на их безвестные могилы, потому что настоящие памятники ставят на могилы неизвестных солдат, а могилы их матерей и отцов, погибших на тяжких дорогах эвакуации, давно срыты бульдозерами и засажены картошкой.

Осенней ночью 1916 года по реке Десне пробирался старый пароходик. Каютные пассажиры давно спали. А на палубе, закутавшись до бровей, неподвижно, чтобы речной туман меньше проникал под одежду, теснились пассажиры, для которых теплые каюты были недоступны. Теснились сплошной, безликой и одноцветной в тусклом свете фонаря массой. Но все же одна женщина выделялась среди безликой толпы. Выделялась не солдатской шинелью (тогда не в диковину были женщины в шинелях) и не солдатской шапкой, поверх которой был повязан платок, а глазами, налитыми ужасом, и корпусом, беспрерывно и мерно покачивавшимся, как у человека, измученного страшной зубной болью.

Это — моя мама. На руках у нее двое детей — мальчик двух лет и годовалая девочка, мои брат и сестра. Закутанные в одно желтое плюшевое одеяло они некрепко спят. Холодный ветер все же находит отдушину в тщательно подвернутом одеяле и осыпает ознобом маленькие тельца. И неудобно двоим в одном одеяле. Они ворочаются, хнычут, и мать «утешает» их шлепками.

Лучше всего мне. Я путешествую с комфортом, потому что я еще не живу в этом холодном, неуютном мире. Я еще не родилась, но мама уже ждет меня. Скоро.

Мы едем спасать отца.

В одно злосчастное утро, когда солдаты Черниговского резервного полка, выстроенные на утреннюю молитву, затянули обязательное «Боже, царя храни!», из слаженного солдатского хора вдруг вырвался звонкий подголосок, который старательно, с упоением протянул: «Боже, ца-рю на-се-ри-и!»

Нет, это не мой отец обладал таким звонким голосом. Отец любил петь за работой, но слух у него был неважный, а голос, хоть и не противный (а мне он в детстве казался даже приятным), но какой-то глухой, хрипловатый.

Когда раздалась эта самозабвенная соловьиная трель, солдатский хор на миг поперхнулся, но тут же оправился и потянул было дальше. Грозный окрик офицера мгновенно оборвал пенье. Наступила тишина. В испуге застыли солдатские шеренги. Даже воробьи под козырьками казарменных крыш затихли, как бы почуяв неладное в этой внезапно наступившей грозной тишине.

Я ничего не понимаю в системе военного построения и в табели о рангах, знаки различия для меня — темный лес, и я не знаю, на каком фланге, третий в ряду среди солдат невысокого роста, стоял мой отец. (В свое время я забыла спросить его об этом.)

К этому-то флангу и направился офицер, не знаю какого ранга, остановился перед крайним в ряду и уставившись удавьим взглядом на оцепеневшего солдата, рявкнул:

—  Кто пел «Боже, царю насери!»... туды мать?!

—  Не могу знать, ваше благородие! — одеревеневшим от страха языком пролепетал солдат.

Бац! Бац!.. Две здоровенные затрещины обрушились на скулы солдата и опрокинули его назад, но солдатские руки подхватили его, поставили на место, и он снова застыл, только от покрасневших скул побежала к крыльям носа и подбородку обморочная желтизна, да две слезы выкатились из округлившихся глаз.

С тем же вопросом — переход к другому солдату, не дожидаясь ответа — бац, бац... Затем — к третьему, то есть — к моему отцу.

Бац!..

Но второго «бац» не последовало. Вместо него послышалось что-то вроде «кряк». Это небольшой, но налитый силой ярости кулак отца опустился на переносицу офицера.

Офицер, схватившись руками за переносицу, с полминуты стоял, обалдело уставившись на побледневшего солдата. Потом, вынув носовой платок и приложив его к носу, вытащил из кобуры пистолет.

За спиной отца зашевелилась и глухо зароптала солдатская масса:

—  Без суда!.. Нет такого закона!..

Офицер будто не слышал этого ропота. Перехватил пистолет за дуло и занес над головой отца.

—  Конец. Все равно! — мелькнуло у того в голове. Стальной пружиной прыгнув на мучителя, он сбил его с ног и стал душить. Только усилием нескольких человек удалось разжать окостеневшие на офицерской шее пальцы. Затем — офицера в лазарет, а отца под арест. До суда.

Мы с отцом особенными храбрецами никогда не были, но если нас пытались низвести до степени скотины, в нас восставал Человек, и, защищая свое право оставаться им, мы порой лягались как ослы.

Весть о случившемся мать получила в тот же день. В нашем уездном городке существовала подпольная группа большевиков, с которой была связана моя мама. Среди заданий, которые она получала от местного комитета, основное место занимало распространение листовок среди солдат. Листовки она проносила в казармы в корзине, заполненной в три этажа: на самом дне — листовки, второй этаж — самогон. Сверху все это засыпалось по сезону — семечками, ранней черешней или ядреной осенней антоновкой.

Как она ухитрялась с таким опасным грузом проникать в казармы и ни разу не попасться — непостижимо.

Был канун Февральской революции. Война всем осточертела, дисциплина в армии разваливалась, ослабел надзор за солдатами, потому, может быть, и удавалось матери проникать в казармы и, под видом продажи яблок, снабжать солдат самогоном. А когда те, увлекшись дележкой этого пойла, переставали обращать на нее внимание, она потихоньку рассовывала листовки под солдатские одеяла. Конечно, ничего возвышенного не было в первом ее действии, исключающем второе. Но что поделаешь? Так было. Самогон давал возможность кормить детей и отвозить кое-какие передачи отцу до отправки на фронт. Во всяком случае, те, кто давал ей листовки, знали о «трех этажах», но помалкивали.

Вот к этим-то людям и бросилась мать за советом и помощью, когда ею была получена страшная весть. Товарищи мигом собрали довольно крупную сумму денег, снабдили письмом в Губернский комитет партии и адресом. И вечером она уже сидела с детьми на палубе парохода, отправлявшегося в Чернигов.

...Тихо шлепает по реке пароход, вырываясь из тумана. Пассажиры дремлют, поеживаясь от сырого речного ветра. Откуда-то запахло гарью.

Вот один принюхивающийся нос высунулся из поднятого воротника, другой. Вот уже беспокойно зашевелились все. Откуда-то снизу вырвался огромный клуб дыма, и речной туман пронзил отчаянный рев сирены. Пожар! Пожар на пароходе!

Самое страшное — это паника при таких происшествиях. Но на этот раз паники не получилось. Не успела людей покинуть оторопь, на минуту сковавшая всех, как, вклинившись в затухающий вой сирены, раздался спокойный, сильный голос:

—  Господа, соблюдайте спокойствие! Берег близко. Сейчас причалим и начнем высадку. А пока — мужчины, ко мне!

И такая уверенная сила была в этом голосе, рассказывала мама, что все оживились. И когда из кают стали выскакивать внезапно разбуженные, очумелые от страха пассажиры, на палубе их уже встречала организованная из матросов и добровольцев команда. Они разводили всех по местам: женщин с детьми и прочую слабосилку — в сторону, подальше от огня, а мужчинам вручали ведра, и они по цепочке стали заливать огонь. Пожар смеялся над этими ведерными плевками, тем более что ведер было мало.

Мать с малышами на руках стояла зажатая в толпе. Закрыв глаза и стиснув зубы, она молилась: «Господи, только бы не начались роды!»

Я не стала доставлять ей такой неприятности и, хотя зрелище было, вероятно, захватывающее, осталась на месте до своего часа.

Но за пожаром наблюдали два круглых глаза двухлетнего брата. Наблюдали, чтобы никогда не забыть. И запомнил он этот пожар настолько, что несколько лет подряд его самой любимой игрой был «пожар на пароходе». Пока в одном таком «пожаре» чуть не сгорели и он сам, и мы с сестренкой. Тогда, после крепкой трепки, потирая разрумяненные материнской рукой мягкие места, он оставил «пароходное дело», как он сам выразился.

.Наконец пристали к берегу. Пассажиров высадили, а вскоре подошло какое-то суденышко, которое подобрало всех и к утру доставило в Чернигов.

Не знаю, какими путями удалось осуществить побег. Отец об этом помалкивал, даже когда можно было говорить свободно. А мама на все вопросы отвечала: «Люди помогли». Наверное, все же стыдно быть дезертиром даже из царской армии, хотя бежал он не от армии, а от расстрела.

Через несколько дней после неудачно спетого гимна он был спрятан у товарищей, а спустя некоторое время водворен на печь в нашей хатенке на отшибе городка.

Однажды в наш дом забрел местный городовой. Мама в это время, сидя на кровати, кормила меня грудью. От испуга у матери, должно быть, свернулось молоко, потому что я залилась пронзительным писком. И очень кстати.

Отец простыл во время своего побега на крестьянском возу. К тому же он не выпускал изо рта самокрутки, отчего сильно кашлял. В любую, самую неподходящую минуту, на него мог напасть приступ кашля. Поэтому мама не стала унимать мой крик.

Городовой хмуро прошелся по комнате, затем, потеребив свой черный пушистый ус, смущенно заговорил:

—  Сонька, я не хочу знать, где прячется твой мужик. По мне пусть хоть век на печи просидит. Но есть шептуны. Один, два человека знают, значит, и я узнал. Пока не поздно, убери ты его куда-нибудь подальше. Сегодня я еще ничего не знаю, а завтра — заставят узнать. Такая моя служба, трясця ей в печенку!

Вот такой был в нашем местечке городовой!

Через полчаса на печи состоялся семейный совет. Было решено ехать в Херсон.

Херсон. 1921 год.

До сих пор рассказ велся со слов участников событий, то есть — отца и матери.

Теперь я уже стою на собственных ногах, мне пятый год, и я самостоятельно мыслю, наблюдаю, запоминаю. Прислушиваясь к разговорам, я делаю вывод, что можно верить не всем и не всему. Моему брату я верю только наполовину. Когда он говорит, что ночью у луны вырастают длинные руки и она ими залезает в незанавешенные окна — я верю. И в лунные ночи, если мама забывает завесить окно, мы с сестрой просыпаемся и поднимаем дикий вой.

А когда он рассказывает, что «когда-то давно» на свете были пирожные с кремом, которые он не любил, и были без крема — их он мог съесть хоть сто штук, и еще были конфеты «карамель» и шоколадные бомбошки, я не верю ему. Но выражать недоверие к рассказам брата опасно. Можно получить щелчок в макушку или подзатыльник, а я не люблю, когда меня бьют, даже в шутку. И вообще, если вранье доставляет ему удовольствие — пусть себе врет на здоровье.

Зато маме я верю во всем, верю каждому ее слову. Она никогда не говорит о пирожных и о шоколадных конфетах. По ее словам, самое вкусное — это ржаной хлеб с постным маслом. Я тоже люблю ржаной хлеб с постным маслом. Все мы любим.

Мама рассказывает нам всякие правдивые истории, например об Аврааме, Исааке, Иакове, Иосифе Прекрасном и его братьях. Рассказывает так живо и подробно, будто это было вчера и она присутствовала при всех событиях. И когда она ведет нас мимо еврейского кладбища в детский сад, я требую, чтобы она показала нам могилу Рахили. И она показывает на одно из мраморных надгробий среди ровных рядов могил.

Из маминых рассказов я делаю ошеломляющий вывод: оказывается, Египет — это не что иное, как наша наполовину немецкая, наполовину еврейская колония. Здесь тоже, после лет изобилия, наступают годы засухи и голода. И хлеб, и вода здесь тоже в руках у богатых колонистов, а всякие пришельцы, если у них нет золота и серебра, могут спокойно лечь и протянуть ноги.

Изобилие было в прошлом году. Тогда у нас стояло несколько жестяных банок с постным маслом: отец работал на маслобойке и ему платили натурой — маслом и макухой. Каждый день у нас варилась мамалыга, ее ели с пахтой или молоком. Арбузы и дыни были настолько «ни почем», что ими был завален целый угол в одной из наших двух комнатушек. В этой комнате, кроме сложенной железной кровати, ничего не было. Эта кровать и была «пароходом», на котором брат устраивал «пожар».

Теперь никаких арбузов и дынь здесь нет. На полу разбросаны охапки соломы, на них вповалку лежат тифозные красноармейцы. Их подбирают на полустанке наши родители вместе с заведующим детским садом. Это единственный в мире мужчина, не исключая даже отца, у которого я могу уснуть на руках так же доверчиво и спокойно, как на руках у мамы.

В большой комнате, где стоит кое-какая мебель, тоже лежат тифозные. Теперь к ним прибавились отец и брат.

У брата, на мой взгляд, тиф начался смешно и весело. Набегавшись за день, он в сумерки пришел домой, уселся на своей постели на полу и стал сосредоточенно, ленту за лентой, срывать с себя рубашку... Когда мама прикрикнула на него, он, не поднимая головы и не открывая глаз, пробормотал:

—  Потому что керосин...

Отец тоже заболел незаурядно.

Накануне в поселке случился пожар. Тушить было нечем. Была засуха, в единственном общественном колодце вода высохла до самого дна. Была еще криница с водой горькой, как полынь, но и там ее было мало. Еще была вода у богатых колонистов, ее привозили издалека на волах. Бассейны, где хозяева хранили воду, были заперты на огромные замки. Конечно, никто бы не посягнул на эту воду для тушения пожара. Потому люди беспомощно стояли и смотрели на огонь, пожиравший хатенку какого-то бедняка.

Вдруг в толпе раздался крик:

—  Там ребенок!..

Даже если бы там и был ребенок, то в почти догорающей хате от него уже ничего не осталось бы. Но мозг отца был уже, по-видимому, затуманен тифозным жаром, поэтому он, подстегнутый отчаянным криком, бросился в огонь, как пловец бросается в воду.

Но тут вслед за ним бросился отец ребенка, которого он еще в начале пожара вынес из хаты, и вытащил незадачливого спасателя из огня. Отец был без сознания, но, к счастью, не успел сильно обжечься. Всю ночь он, в горячечном бреду, тушил пожар, бросался в огонь и пугал нас диким ревом.

Мама, уже сама в полубредовом состоянии, и заведующий детским садом (из- за эпидемии сад был закрыт) одни оставались на ногах и, как могли, ухаживали за больными. Только нас с сестренкой никакой тиф не брал. Не помню, что мы тогда ели, были ли голодны, но томительную жажду помню хорошо.

Иногда какой-нибудь хозяин забывал повесить замок на бассейн. Мы потихоньку подкрадывались к нему, и привязанной за бечевку кружкой пытались зачерпнуть воду. Не помню, чтобы нам хоть раз это удалось. Показывался хозяин с хворостиной, и приходилось улепетывать со всех ног. Напивались мы только, когда заведующий детсадом приносил ведро воды, реквизированной для больных.

Однажды к нам в поселок залетели гайдамаки. «Погуляв» по поселку и вырезав несколько семейств, они добрались и до нашей хаты.

Помню, что я проснулась от страшного стука в дверь. Мы всей семьей лежали на полу. Даже мама, обычно спавшая с новорожденным ребенком на кровати, теперь лежала вместе с нами, одной рукой прижимая маленького, другой — меня. Никто не поднялся на стук. Насколько все оцепенели от страха, я поняла много времени спустя. А в ту минуту лично я, кроме удивления и любопытства, ничего не испытывала.

Дверь сорвалась с петель, и в комнату ввалились детины, похожие на вели- канов-клоунов. Смушковые шапки со шлыками, синие жупаны, шаровары с лампасами даже насмешили меня. Я подумала, что это ряженые пришли позабавить нас. А когда один из громил с протянутым в нашу сторону наганом весело крикнул:

—  Почему не открывали, жидовские морды! — я даже захихикала, за что получила под одеялом от матери здоровый тумак в бок, который заставил меня притихнуть.

—  Мы не можем встать, — еле шевеля губами, сказала мать. — Здесь все тифозные.

Перед моими глазами, будто поднятые вихрем, взметнулись полы синих жупанов, и в одно мгновение громилы исчезли, как исчезает дурной сон.

Никто не засмеялся, не заплакал, не заговорил. И никто не поднялся, чтобы закрыть сорванную дверь.

Немного поудивлявшись про себя, я в ту ночь крепко уснула, так и не разделив страха своих близких. Но вот что странно: сотни других ночей на многие годы были для меня отравлены одним и тем же жутким сновидением. С каждым разом оно становилось все страшнее. В снах мне все больше открывалась настоящая истина о людях, показавшихся мне наяву веселыми ряжеными. Я видела продолжение их страшного набега. Видела себя в какой-то темной каморке с зарешеченным окошечком. Гайдамака с кривой саблей, поднятой над моей головой. Черная монашка у окна читает отходную из черного молитвенника, а за окошком, как языки пламени, мелькают красные шлыки...

Голод лишил нас всех пожитков. Все, что можно было выменять на хлеб, мамалыгу или кувшин кислого молока, исчезало из дома. Пережив трудную зиму, весну и лето, мои родители, как только отец поднялся на ноги, решили ехать домой.

Долгой и трудной была дорога на родину. Помню открытые платформы, на которых нас поливало дождем. Долгие дни ожидания на вокзалах. Вши, потоки вшей на цементных полах залов ожидания. От них шевелились бумажки, брошенные на пол. Теплушки. Обжигающий босые ноги холод заиндевелых перронов.

И наконец — мы дома.

Собственно, никакого дома у нас не было. При помощи дальних родственников мы поместились в каком-то подвале — бывшей пекарне.

Была здесь огромная печь, крепкие железные запоры на входной двери и зарешеченные окна. А под полом жили крысы. Их было так много, что нечего было и думать о борьбе с ними. Кошек они не боялись, сами на них нападали. И мама решила заключить с ними мирное соглашение. В кухне одна половица поднималась, и возле нее мама насыпала отруби. Во всю длину половицы высовывались крысиные мордочки и поедали угощение. Дошло до того, что, услышав мамин голос на кухне, они выглядывали из щели и поднимали требовательный писк. И не было случая, чтобы они лезли куда не надо, пока не вышел запас отрубей. Тогда они так обнаглели, что пришлось объявить им беспощадную войну.

Отец искал работу. Ее ив больших городах почти не было, а в нашем местечке и подавно.

Забота о нашем пропитании легла на плечи матери. Она устроила маленькую красильню, где солдатская бязь или домотканина превращалась в яркий кумач и густо-синий «куб». Платили натурой: кружкой маковой макухи, мешочком фасоли или лесных орехов, куском баранины.

В местечке было несколько домов, принадлежавших «бывшим» — бежавшим за границу или расстрелянным во время «красного террора». Отцу предложили взяться за переоборудование этих домов в учреждения. При осмотре помещений он пришел в ужас. Почти в каждом доме были библиотеки, хранившие, наряду со всякой дребеденью, ценнейшие собрания книг.

Классика мировой и отечественной литературы, антикварные рукописи вперемешку с дешевым чтивом приказчиков и кухарок грудами валялись на полу. Крысы грызли корешки тисненных золотом переплетов. «Подходящие» (по качеству бумаги) книги шли на обертку селедки, потому что «долой писателей старого мира! даешь новых, нашенских пролетарских писателей!».

Отец взялся за ремонт домов. Только вместо платы он попросил отдать ему гибнущие книги, на что хозяева города охотно согласились, даже похвалили «за бескорыстие» и пообещали вдобавок к этой «макулатуре» подкинуть немного пшена и воблы.

Так в наш дом вошли книги. И не вошли, а въехали на подводах, заполнив все углы и стены двух пустых комнат подвала. Мне так приспичило поскорей узнать, что написано в книгах с картинками, на которых изображена жизнь, совсем не похожая на нашу, что я и сама не заметила, как научилась читать.

Отец на радостях отобрал для меня с десяток книг из детской «Золотой библиотеки», спасенных от участи селедочной обертки. Марк Твен, Диккенс, Свифт, графиня де Сегюр, Барнет. Толщина книг вначале пугала, и я начала читать свою первую книгу с конца. Это был первый том трилогии графини де Сегюр — «Сонины проказы». Когда я добралась до начала, я уже бегло читала. Так начался мой первый в жизни запой.

В то лето на местечко налетали «зеленые». Они прятались в обширных лесах Полесья. Налетали по ночам и до третьих петухов колобродили, как новобранцы.

Как-то ночью отец засиделся за работой. За столом, стоявшим на середине комнаты, он переплетал книги. А я, при свете его восьмилинейной керосиновой лампы, читала. Вдруг с улицы донеслись голоса, свист. В дверь застучали и, так как никто не подумал открыть, даже попробовали ее на крепость. Но дверь была окована железом. Затем голоса переместились к окнам. Отец невозмутимо продолжал работать, а я, не выпуская из рук книжки, сползла под стол. Чувствуя себя в безопасности у отцовских ног, я взглянула на окна, в которые с улицы заглядывали мужские лица.

В ближнее окно смотрело совсем еще юное лицо. Оно улыбалось, сверкая красивыми белыми зубами, и настолько простодушным и человечьим показалось мне лицо парня, что и на этот раз я забыла испугаться. Даже когда, с обязательной «жидовской мордой», он спросил:

 

—  Ты чего не открываешь, га? Да я ж стрелять буду!..

Вместо ответа отец взял какую-то книгу и стал громко читать. Он даже подошел к окну, чтобы стоящим за ним было лучше слышно. Я не помню, какая это была книга, но бандиты сгрудились у окна и стали слушать, иногда прерывая чтенье громким хохотом. Когда отец кончил читать, белозубый парень отвалился от окна, позвал товарищей, и вскоре их свист и смех замерли где-то вдали.

А утром мы узнали, что той ночью был убит председатель исполкома Шелудько. Но несмотря на это, несмотря на гайдамаков и страшные сны, этот белозубый улыбчивый хлопец остался где-то в стороне, непричастным к моим страхам и убийству человека, которого с таким почетом хоронили на следующий день.

Брат и сестра записались в школу. Меня не приняли — мне еще не исполнилось семи лет. Но первого сентября, когда они пошли на свой первый урок, я увязалась за ними, вошла в класс и уселась за парту с твердым намереньем дать себя выбросить только через мой труп. Получился скандал, в котором поражение потерпела учительница. Ни уговоры, ни применение легкой силы не помогли.

Мне было шесть с половиной лет. Кроме того, я была настолько мала и заморена, что, вероятно, казалась учительнице чуть ли не грудным младенцем, и в группе я ей была ни к чему. Попытавшись оторвать от парты мои пальцы, она в конце концов оставила меня в покое, сказав:

—  Ну и сиди, пока не надоест!

Но мне не надоело. Я хорошо читала, считала, кажется, до ста, и пришлось меня записать в школу официально. Но походила я до первых морозов. А когда меня, как замороженного воробья, поднял на улице прохожий и принес домой, меня засунули на печь до весны, как семенную луковицу

Весной я сдала экзамен во вторую группу. И так до четвертого класса. Училась до морозов, а зима — в кашле, в жару, обложенная книгами и нагретыми вьюшками. В дни относительного здоровья — с утра до вечера за переплетным станком.

Мои руки были заняты растрепанными книгами, а голова — мечтами. Диапазон наших стремлений и мечтаний был тогда весьма ограниченным. Мы ничего не знали о самолетах, потому не мечтали быть летчиками. Даже обычный грузовик был для нас чудом. Профессия шофера казалась нам доступной только избранным, какой теперешним детям кажется космонавтика. К интеллигентным профессиям мы испытывали легкое презрение, а произнесенное врастяжку слово «интеллигенция» было похоже на брань.

Мои мечты не шли дальше рабочего станка, любого, только не кустарного, а где-нибудь на большом заводе (об этом тогда мечтала почти вся молодежь). В двенадцать лет я даже пыталась поступить в фабзавуч, в котором никакого «фабзавучения» не было, а просто учили делать табуретки. Но меня не приняли, чем я не долго была огорчена, потому что табуретки были слишком прозаическим делом. Оно смахивало опять-таки на провинциальную кустарщину. А мне нужен был большой завод с дымящимися трубами или тайга с глубоким снегом и лесоповалом (я такое видела однажды в кино). Или уж, как предел мечтаний, — какая-нибудь экспедиция, все равно куда — в Арктику или в Африку.

Почти все это я потом испытала до тошноты. И тайгу с лесоповалом, и арктический холод (хорошо, что в СССР нет Африки). И вообще все, что у нас в юности шло под кличем «Даешь!», мне было дано, но как удар по морде.

В 1931 году, почти не посещая школы, я сдала экзамены за семилетку. В том же году в нашем райцентре открылась типография, и отец устроил меня ученицей в наборный цех.

Боже, как я вначале радовалась своей работе! Как гордо и важно шествовала с работы домой в красной косынке, с испачканным краской носом! Пусть все видят, что я — рабочая, частица диктатуры пролетариата.

Мена, Ленинград, 1969—1971

 



[1]        Однако отсутствие письменных источников вовсе не означает, что нет и устного нарратива. Доказательством этому служат тысячи работ со всех концов России, присланные на исторический конкурс «Человек в истории. Россия — ХХ век», кторый проводит «Мемориал». В них уже правнуки репрессированных крестьян рассказывают истории своих прабабушек и прадедушек, которые, как выяснилось, сохранились в семейной памяти.