К. Гинзбург. Мифы — эмблемы — приметы: Морфология и история. Сборник статей / Пер. с ит. и послесл. С. Л. Козлова.

М.: Новое издательство, 2004. 348 с.

У книги Карло Гинзбурга в нашей стране — особая судьба. В Италии она вышла еще в 1986 году, и к тому моменту, когда на прилавках московских книжных магазинов появился ее полный (и дополненный статьей «Микроистория: две-три вещи, которые я о ней знаю») русский перевод, идеи знаменитого итальянского историка будоражили отечественную гуманитарную мысль уже как минимум десять лет. Начало их, так сказать, публичному освоению было положено в 1994 году, когда С. Л. Козлов, печатая в «Новом литературном обозрении» центральную статью книги — «Приметы. Уликовая парадигма и ее корни» (1979), — представил ее как своего рода архимедову точку опоры, позволяющую если не перевернуть мир, то во всяком случае «по- новому структурировать массив русских гуманитарных исследований, накопленных за ХХ век»1.

Размышления К. Гинзбурга об «уликовой парадигме» — методе научного познания, который он связал с именами Фрейда, Морелли и Конан Дойля, создателя фигуры Шерлока Холмса (и возвел к охотничьим инстинктам первобытного чело- века)2, — по мнению публикатора, могли стать «манифестом для тех, кто хочет видеть в литературоведении, искусствоведении, истории, культурологии — не науку, а искусство: личное, непредсказуемое и неповторимое искусство дешифровки конкретных текстов и конкретных ситуаций». Иными словами, под знаменем «микроистории» предлагалось бороться с засильем сциентистской идеологии, сложившейся в советские времена в противовес «партийной» науке, — идеологии, которую «постаревшие лидеры отечественной гуманитарии» (М. Л. Гаспаров, Ю. М. Лотман, Е. М. Мелетинский) с «впечатляющей непреклонностью» продолжали отстаивать и в новой культурной среде 3.

С тех пор многое изменилось. Великие ученые, к несчастью, сами ушли в историю, оставив в научной атмосфере нечто подобное громадной озоновой дыре. Перевод и аппарат «Мифов — эмблем — примет» выполнены С. Л. Козловым с вполне «сциентистской» строгостью, уже не раз удостоившейся вполне заслуженных похвал; его академичное послесловие не зовет на баррикады, зато знакомит читателя не только с биографией и основными научными посылками итальянского историка, но и с общей картиной послевоенной историографии Италии, у нас плохо известной. И все же идеи К. Гинзбурга по-прежнему рождают у историков искушение рассматривать их sub specie поисков панацеи, способной вывести из кризиса отечественную историографию. Правда, степень их пригодности на эту роль оценивается уже не столь оптимистично. К примеру, Н. Е. Копосов на страницах того же «НЛО» весьма энергично отказывает «микроистории» в праве считаться не только антикризисной программой, но даже и одним из лучей света в темном царстве гуманитарных наук. Противопоставив ее «истории памяти» Пьера Нора и «истории понятий»

Р. Козеллека, он подводит неутешительный итог: «Состояние историографии сегодня — тяжелое, но не беспросветное. Однако Карло Гинзбург едва ли имеет отношение к просветам в истории»4.

Если оставить в стороне полемические преувеличения, то вряд ли кто-либо всерьез будет оспаривать тот факт, что итальянский ученый — одна из самых значительных фигур в интеллектуальной атмосфере рубежа столетий. К тому же Карло Гинзбург, как и любой по-настоящему крупный историк, никогда не притязал на роль мессии — именно потому, что само его «ремесло» (по слову Марка Блока) требует постоянного сомнения и рефлексии: над лукавой неоднозначностью документа, всегда готового дать ученому тот ответ, какого от него ждут, и над самой позицией человека, этот документ изучающего. Их отношения во многом строятся по модели инквизиторского процесса над ведьмами — того самого, которому посвящена первая статья рецензируемого сборника («Колдовство и народная набожность», 1961) и который неслучайно привлекает особое внимание К. Гинзбурга. Возможно, эта напряженная и безжалостная рефлексия Гинзбурга, не делающего исключения и для самого себя, как раз и определила его место в современной гуманитарной мысли.

Несколько иначе обстоит дело с «микроисторией». Место любого научного направления определяется его способностью дать адекватный ответ на те, как принято говорить, «вызовы», которые порождает данный — современный — исторический момент. И вот здесь картина далеко не однозначна.

Статья Гинзбурга об «уликовой парадигме» — вокруг которой прежде всего и разгораются споры, — создавалась в период, когда в исторической науке возникло четкое сознание того, что господствующие в ней квантитативные и социологические методы (которые ассоциировались в первую очередь со знаменитой «школой Анналов») не позволяют исследователю уловить важнейшие элементы социальной и культурной среды прошедших эпох. «Большая временная протяженность», статистические выкладки, даже история ментальностей задавали слишком крупный масштаб для изучения прошлого, оставляя за кадром, с одной стороны, целые слои населения («безмолвствующее большинство», по выражению А. Я. Гуревича), а с другой — отдельного человека с его неповторимым взглядом на мир, его привычками, навыками, суевериями, кругом чтения. «Микроистория» сыграла в этой ситуации поистине революционную роль, предложив исторической науке исследовать новый объект: «мелкие» явления, парадигмы и события, соразмерные отдельной личности и не входившие в компетенцию социальной истории, а также «простого» — наподобие мельника Меноккио из знаменитой книги «Сыр и черви» — человека, выпадавшего из истории ментальностей. Одновременно с изменением масштаба произошел и сдвиг историографического дискурса, в котором «я» ученого с его талантом, интуицией, наконец, с его стилистическим мастерством — всеми теми чертами, какие в высшей степени характерны для самого Гинзбурга, — смогло потеснить сухой и нарочито обезличенный (сциентистский!) язык «анналистов».

Однако уже в те годы, когда итальянский историк разрабатывал понятие «уликовой парадигмы», ситуация в гуманитарных науках изменилась. На этот раз главная проблема была связана с самим историографическим дискурсом — с научным нарративом. Ответ на новый «вызов», требовавший от историков эпистемологической рефлексии, получил название «лингвистического поворота» (linguistic turn). Усомнившись в способности историографического дискурса порождать некое объективное знание о прошлом — т. е. нечто большее, нежели более или менее убедительную репрезентацию этого прошлого, — они, в сущности, поставили под вопрос сам статус истории как науки. Следует сразу оговорить, что выход из этого нового кризиса до сих пор не найден — а возможно, и не будет найден, поскольку речь идет об имманентном свойстве любого словесного высказывания, связанном с конвенциональностью языкового знака. Что же касается «микроистории» — и «уликовой парадигмы», — то она неспособна предложить его уже по той причине, что проблематика языка описания в ней изначально обходится стороной. Карло Гинзбург первым признает это специфическое умолчание, неотделимое от его метода: «Речь идет о формах знания, в логическом пределе тяготеющих к немоте, — в том смысле, что их правила... не поддаются формализации и даже словесному изложению. Невозможно выучиться профессии знатока или диагноста, ограничиваясь практическим применением заранее данных правил. В познании такого типа решающую роль приобретают (как принято говорить) неуловимые элементы: чутье, острый глаз, интуиция» (с. 226).

Работа в рамках «уликовой парадигмы» вообще-то не предполагает непременного наличия «нарратива», как научного, так и любого иного. Рассказ Шерлока Холмса о ходе его мыслей обязателен в контексте жанра детектива, но внеположен расследованию как таковому. Более того. Метод Шерлока Холмса недостижим для доктора Ватсона: тот может лишь внимать гениальному другу, правота которого, заметим, подтверждается с помощью внеязыковых способов верификации. Для того чтобы конституироваться как метод установления истины, «уликовая парадигма» нуждается в наглядном, зримом, внеязыковом доказательстве. В исторической же работе функция доказательства возлагается на сам научный дискурс с принятыми в нем критериями правдоподобия, — также неизбежно конвенциональными (от оформления цитат и сносок до специфической риторики и стиля). Эта система условных сигналов — в сущности, единственно доступный историку способ заставить читателя (научное сообщество) поверить в «адекватность» его понимания некоей исторической реальности, прямой доступ к которой для нас закрыт навсегда.

Эта методологическая уязвимость, характерная для «микроистории», проявляется у Гинзбурга — и, как всегда, осознается им самим — сразу в нескольких планах. В интервью журналу «Вакарм», которое он дал в 2002 году по случаю перевода своей книги «Деревянные глаза»5 на французский язык, он заявляет

о  своем желании работать в тех «сферах, которые находятся по ту или по эту сторону истины. Это стремление связано с той полемикой, которую я на протяжении многих лет вел против скептицизма, не впадая, однако, в позитивизм... Мне захотелось работать с тем, что лежит вне истины. Например, в мифе мне интересно как раз то, что он не правдив и не ложен»6. Тем же свойством Гинзбург наделяет изображение, зрительный образ, который, по его словам, «сам по себе лгать не может». (Вряд ли случайно одна из лучших статей «Мифов — эмблем — примет» — «Тициан, Овидий и коды эротической образности в XVI веке», 1978 — посвящена источникам некоторых картин Тициана.) С другой стороны, Гинзбург неоднократно описывал собственные непростые отношения с научным дискурсом — подчеркивая, во-первых, роль художественной литературы (в частности, Толстого) в оформлении его метода и ту притягательность, какую всегда имело для него чисто литературное повествование, а во-вторых — характерную несвободу по отношению к своему главному орудию труда, слову. В том же интервью он рассказывает, что в середине 70-х годов, под влиянием «Стилистических упражнений»

Раймона Кено, у него возникла было мысль написать «Сыр и черви» разными научными стилями: «Я хотел пародировать историков». Остановила его не проблема истины и даже не «ничтожность результата», но соображения сугубо морального свойства: «То была неуместная шутка по отношению к моему предмету. У историков нет клятвы Геродота или Фукидида, подобной клятве Гиппократа у врачей; но если бы такая клятва была, в ней должно было бы фигурировать уважение к мертвым».

Но явное нежелание Гинзбурга решать проблему «исторического нарратива» имеет еще одно — и тоже моральное — следствие. Временами неоднозначность его позиции как историка, вследствие самой логики «уликовой парадигмы», ставит его в положение судьи (недаром одна из его книг так и называется: «Судья и историк»7). «Улика», позволяющая Шерлоку Холмсу установить преступника, Морелли — атрибутировать живописное полотно, а Фрейду — вызвать в сознании пациента воспоминание, породившее невроз, применительно к собственно исторической науке (не способной оперировать ничем иным, кроме слова) парадоксальным образом утрачивает кавычки, обретая свой первичный, обличительный смысл. Именно так происходит, например, в работе «Германская мифология и нацизм» (1984), где знаменитый французский историк Жорж Дюмезиль буквально уличается в симпатиях к фашизму.

Какую же роль способны сыграть работы Карло Гинзбурга в контексте отечественной гуманитарии? Во-первых, конечно, пропедевтическую. В исторической науке они уже прочно заняли одно из ведущих мест, и без знакомства с ними невозможна сколько-нибудь профессиональная работа ученого-гума- нитария. В этом смысле подготовленное С. Л. Козловым издание заполняет важнейшую лакуну в наших представлениях об эволюции мировой исторической мысли. Кроме того, многие конкретные наблюдения итальянского историка наверняка будут весьма полезны исследователям, занимающимся сходными проблемами или периодами. А еще книга Карло Гинзбурга приучает соотносить собственную научную деятельность с системой координат мирового научного процесса. Именно этим — а не каким-либо готовым методологическим рецептом — она помогает преодолеть давнее, но, хотелось бы верить, не безнадежное отставание наших гуманитарных исследований.