Мемуары[1]

Учить надо было не французский, а немецкий — едем в Австрию, куда папа назначен посланником. Посланник это тот же посол, но рангом пониже: в великих державах — послы (Красин в Англии, потом во Франции; Раковский, потом Майский в Англии; Крестинский — в Германии и т. д.). В маленьких странах — посланники. Все они полпреды, т. е. полномочные представители.

До отъезда я успела спросить учительницу истории мисс Хайетт, побывавшую в Австрии, что она может сказать о Вене. «Трущобы ужасные», — ответила она. Взгляд левого общественного деятеля. Мне не довелось повидать ни венских трущоб, ни лондонских, которые, говорят, тоже были ужасны.

Едем по Европе. Умудрились по дороге заехать в Кенигсберг, где почему-то в то время находились мамины родители. Там я влюбилась в свою очаровательную бабушку Броху Эльевну Гармиза. У нас с ней не было общего языка, и мы только сидели, нежно улыбаясь друт другу. Тогда-то моя мама в последний раз видела своих родителей.

На каком-то европейском перекрестке задержались и встретились с Коллон- тай — в то время посланником в Норвегии, первой в мире женщиной-послом. Полнейшее изумление у меня вызвали ее ярко накрашенные губы, да и весь ее облик нарядной дамы. Из всех моих знакомых женщин (мама, друзья, учительницы) никто не красил губ. Если встреченные на улице незнакомые женщины и красились, то заботились о том, чтобы это не было заметно и только улучшало естественную окраску. Я была в полном убеждении, что красятся заметно только проститутки (результат сочетания викторианского и партийного воспитания). А тут вьщающийся партийный деятель. (Правда, моя мама пудрилась; когда я ее спрашивала: «Зачем?», отвечала: «Чтобы нос не блестел»; я не понимала, почему бы носу не блестеть.)

В поезде я обрела свои первые немецкие слова «Spucken verboten» (плевать запрещено). Там же в поезде папа использовал досуг, чтобы преподать мне начатки русской грамматики, о которой я не имела понятия. Он сообщил мне, что в русском языке девять частей речи, и перечислил их. Дальше мое знание русской грамматики не пошло.

И вот Вена. Все другое. Лондон — в сущности, не город, а скопление нескольких разнообразных городов, необозримый мир. Вена — большая, но компактная. Отчетливая радиально-кольцевая планировка. Зеленые бульвары, скверы. В зеленой тени задумчиво сидит каменный Бетховен. На окраинах обширные кварталы пятиэтажек: строительство жилищ для рабочих — это деятельность социал-демократического руководства города по борьбе с трущобами.

Снова, как некогда в Гельсингфорсе, мы живем в самом посольстве, и там же живут многие (но не все) сотрудники. Это здание — старое русское посольство, унаследованное после каких-то препирательств советским правительством, описано в литературе: «Советское посольство в Вене очень похоже на Лубянку. Тот же стиль, тот же цвет. Типичная чекистская безвкусица. Фальшивое величие. Лубянский классицизм. Было время, когда всю мою страну заполнило это фальшивое чекистское величие — колонны, фасады, карнизы, шпили, башенки и бутафорские балконы. Внутри посольства тоже “Лубянка” — мрачная и скучная. Фальшивый мрамор, лепные карнизы, кожаные двери, красные ковры и запах дешевых болгарских сигарет.

И все же не все посольство — филиал Лубянки. Есть тут независимый остров — суверенный и независимый филиал Ходынки, резидентура ГРУ... Ho наш стиль скрыт под землей...

Ho есть в советском посольстве еще и третий стиль. Возле в густом саду — торжественно возвышается большой православный храм. Он стоит гордо и одиноко, и его золотые кресты выше, чем красный флаг»[2].

He знаю, какие вкусы у чекистов — Суворову виднее, но здание посольства было построено не ими; оно служило российским посольством еще в царское время и, вероятно, отвечало вкусам каких-то властвующих лиц (от них-то, вероятно, и восприняли свои вкусы чекисты). Между прочим, и дом ГПУ на Лубянской площади был унаследован гэбистами от страхового общества, а построен в конце XIX века[3]. Впрочем, в дальнейшем страна (и особенно столица) оказалась покрыта еще более аляповатыми и пышными архитектурными монстрами (высотные дома).

Я жила в этом доме на несколько десятков лет раньше Суворова. Садик в мое время не был густым. Церковь в садике мне помнится маленькой — ведь она в царское время обслуживала только сотрудников посольства. А теперь не обслуживала никого — просто стояла. В самом здании широкая мраморная лестница вела на второй этаж, где помещалась наша квартира и папин кабинет. Тут же квартиры некоторых других сотрудников. В нашей квартире три или четыре комнаты. Было пианино, и меня продолжали учить музыке. Накупили нот, в том числе песни Вертинского (такой пошлятины я до того не слыхивала). Ходила ко мне учительница, а позднее я ходила на дом к ее мужу, и он обучал меня теории, что было гораздо интереснее.

При квартире была биллиардная. Мы все научились играть в биллиард. Устроили даже биллиардное соревнование, участвовало человек десять. За первое место соревновались Бернштейн (кажется, сотрудник торгпредства) и мой папа. Я играла неплохо и имела шансы занять третье место, но прошляпила: когда дела идут хорошо, я сразу начинаю небрежничать.

В том же доме жили, если я правильно помню, ответственные сотрудники полпредства — Хортицкий, Яковенко, Юрий Михайлович Коцюбинский (сын известного украинского писателя М. М. Коцюбинского), Лутц (или Лунц), Мотуз- ко — заместители и советники полпреда. Считалось глубокой тайной, но почему- то все знали (я, например, узнала от товарищей по комсомольской организации), что большинство этих людей на самом деле под ширмой дипломатических должностей вели ту или иную тайную работу. Настоящая фамилия Хортицкого была Запорожец[4]. Знала я и то, что он сотрудник ОГПУ, и что он обожает своего начальника Дзержинского. Летом 1926 года у Хортицких родился сын. Вспоминаю, как он пришел к нам в смятении: в родильном доме его по ошибке впустили в родильное отделение, и он видел своими глазами, как его жена Роза Давыдовна рожала. Это кровавое зрелище привело его в ужас, он побежал в трактир, выпил, потом к нам, где все еще был вне себя. Сына назвали было Владимиром, но тут пришла весть о смерти Дзержинского, и новорожденного переименовали в Феликса. Знала я и то, что в Вене Хортицкий выполняет какую-то чекистскую работу под прикрытием дипломатического поста. А лет через 45-50 дошли по самиздату сведения о его роли в организации убийства Кирова![5]

Были в городе какие-то тайные квартиры. Старший по возрасту из наших комсомольцев Алеша Герасимов, работавший курьером, намекал, что он причастен к этим квартирам — выполняет для них какие-то поручения. Лутц — партприкре- пленный к нашей комсомольской ячейке, маленький, черный, худой, принадлежал к другой системе: он (тоже под прикрытием дипломатической деятельности) был представителем Коминтерна. О нем мне довелось услышать через несколько лет: в советских газетах (кажется, ранних 30-х годов) с негодованием писали, что чанкайшистские власти Китая казнили двух ни в чем не повинных швейцарских граждан — мужа и жену; под секретом мне кто-то сказал, что этот «швейцарский гражданин» был тот самый Лутц, разумеется, под другой фамилией.

Чем, кроме дипломатии, занимались Яковенко, Коцюбинский, Мотузко — не знала или не помню.

Сейчас мне представляется наиболее любопытным вопрос — откуда я все это знала, и не я одна. Ведь это была государственная тайна. Родители мне, безусловно, этого не рассказывали (да, если на то пошло, то почему бы об этом знать моей маме, работавшей в торгпредстве?). Впрочем, один раз в моем присутствии папа пожаловался маме, что ему не дают вести настоящую дипломатическую работу — все сотрудники заняты другими делами. А он свою задачу видел в чисто дипломатической работе, в налаживании культурных связей, в возвышении Советского Союза в глазах западного общественного мнения; он жаловался на необходимость прикрывать другую, тайную деятельность — так я поняла из услышанного разговора.

Да, тайна в нашем здании не была тайной. Приехав и поселившись в полпредстве, я сразу попала в молодежную комсомольскую компанию и тут же услышала о горячо обсуждавшемся свежем событии: будто бы незадолго до нашего приезда один из сотрудников полпредства (Игнатьев? Ипатьев?) удрал из Австрии в Германию с секретными документами, имея цель их там продать. Будто бы за ним помчались, удалось вызвать его на переговоры в кафе, там отравить и захватить обратно документы. Критически отнестись к этой не слишком правдоподобной истории (вероятно, все же на чем-то основанной) я не могла, но меня поразила этическая сторона: как же это можно заманить на переговоры и убить?! На что мне было отвечено, что интересы революции и советской власти выше всего. Ради этого приходится иногда нарушать правила личной морали. Так начиналось мое комсомольское воспитание (хотя соответствующей речи Ленина я тогда еще не читала).

Вход в здание полпредства охранялся — надо было пройти через турникет. Его, проверив личность входящего, открывал очередной дежурный (обычно Алеша Герасимов или старик-курьер Пасечник).

Чарующая Вена! Бегаю по улицам. Как следует заблудившись, спрашиваю дорогу немногими доступными мне немецкими словами: «Битте, трамвай айн-унд- зибцих» (Пожалуйста, трамвай номер семьдесят один). Ответы с помощью жестов. Добираюсь. С родителями ходим в кафе. Всюду музыка. Мама спрашивает: «Ну, скажите, что играют?» Папа, шутя, отвечает: «Ну, раз мама надеется, что мы узнаем, значит или из “Травиаты”, или из “Кармен”». В кафе «шницель по-венски», «кафе-феркерт», т. е. кофе с преобладанием молока, и т. д.

Город полон музыки. За два венских года прослушала всю оперную и опереточную классику — «Фауст», «Свадьба Фигаро», «Севильский цирюльник», «Эгмонт», «Кармен», «Травиата», «Зигфрид», «Марица», «Сильва», «Принцесса цирка» и др. Довелось увидеть великую балерину Павлову, но, к сожалению, искусство балета мне осталось недоступно. Зато счастлива была вторично увидеть и услышать Шаляпина: он пел в постановке «Бориса Годунова» — пел по-русски, а все остальные артисты — по-немецки; волшебник Шаляпин, как всегда, всех очаровал.

На остаток лета мне наняли репетитора, обучившего меня начаткам немецкого и подтянувшего мою слабую латынь, а с начала учебного года отправили в пятую в моей жизни школу. Снова подыскивали школу «прогрессивную». Чем была прогрессивна «реальгимназиум» фрау Шварцвальд, я не знаю. Старое каменное здание. Классы с партами. Длинные, темные коридоры, в которых мы слонялись на переменах. Школа женская. Никакого самоуправления. Никаких мастерских или уроков труда. Никакого свежего воздуха или спорта. Зато есть уроки Закона Божия. При поступлении девочки указывают свое вероисповедание. Меня записали «konfessionlos» («без вероисповедания»). Когда по расписанию начинался урок Закона Божия, в нашем классе оставались только еврейки, и к ним присоединялись еврейки из других классов: католички же выходили и отправлялись в тот класс, где шло соответствующее занятие. Выходили также и протестантки (их в нашем классе, а может быть, и во всей школе, было всего двое), выходила и я. Во время этого урока мы втроем бродили по коридорам. Иногда я оставалась в классе из лени или любопытства. Оказалось, что урок Закона Божия заключался в изучении древнееврейского языка. Это было довольно интересно, я познакомилась с еврейским алфавитом и с чтением справа налево.

Однажды я захотела взять в школьной библиотеке какую-то французскую книгу (по-немецки я еще для себя не читала) и была ошеломлена вопросом библиотекарши: «А родители разрешили тебе читать эту книгу?» Я быстро ответила: «Да» — и получила книгу. Никогда мне до того не приходило в голову, что родители могут мне запретить что-нибудь читать, и я не думала их об этом спрашивать. Впрочем, однажды, зайдя случайно в отцовский служебный кабинет, я обнаружила там засунутый среди ученых и деловых книг роман английской писательницы Клер Шеридан «The Thirteenth» («Тринадцатый») о женщине, у которой было двенадцать мужей; должно быть, его держали там, чтобы я не наткнулась. Роман я, конечно, прочла, несколько он меня смутил, но ведь я до того читала «Шейха»...

Сильно шокировал меня один эпизод в школе: перемена кончилась, все девочки были на месте; я сидела в школе на крайней справа парте, и в открытую дверь мне была видна часть коридора. Учительница почему-то задержалась, девочки разгалделись, выкрики становились все более хулиганскими, и тут я увидела в коридоре кончик женской туфли. Сомнения быть не могло: наша почтенная учительница, не дойдя до класса, остановилась в коридоре, прижавшись к стене, и подслушивала! Конечно, я сразу же толкнула локтем соседку по парте (хорошенькую венгерскую девочку по имени Магда), сигнал мгновенно пронесся по классу, все затихли, ножка в коридоре двинулась, и в притихший класс спокойно и с достоинством вошла седовласая учительница. Ай да прогрессивная школа! И, кажется, кроме меня, это никого особенно не поразило: обычная борьба между учителями и школьниками, где все приемы воспринимаются как естественные — на войне как на войне!

По уровню подготовки и по возрасту я оказалась в пятом классе. В первый день меня окружили одноклассницы и стали с хохотом учить немецким словам. С особенным восторгом учили меня слову «dick», показывая на толстую девочку; я думала, что это ее имя, и выходило очень смешно (ее звали Лаура), а дело было в том, что «dick» значит «толстый».

На стене класса висел плакатик — какими свойствами должна обладать ученица: «Wahrhaftigkeit, Hoeflichkeit, Takt und Bescheidenheit»[6]. Этот список меня возмущал, у меня были совсем другие представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. А в общем, я прижилась. Кроме меня в классе были две иностранки: Ванда, полька из польского представительства — изящная и заносчивая, и мадьярка (венгерка) Магда — маленькая, черноглазая и очень милая.

К немецкому я скоро привыкла. Уроки латыни для меня считались необязательными, как и уроки Закона Божия; вероятно, это было связано с тем, что мои родители считали изучение древних языков реакционным делом — отголоски бурных дискуссий по этому вопросу в их детстве. Ho я все же оставалась в классе (а что еще делать, опять шататься по коридорам?), вместе с другими читала Тита Ливия и, по мере надобности, подсказывала отвечающим — все-таки не зря сидела. Немецкую литературу, удивительным образом, преподавала русская эмигрантка — и прекрасно преподавала! Я быстро преодолела свою к ней тревожную настроенность (эмигрантка!) и зауважала ее, как и другие ученицы.

Надо полагать, что она не стояла в коридоре, подслушивая наши разговоры, — это не в традициях русской интеллигенции! С ней у меня был такой случай: я не написала заданное на дом сочинение (мне всегда очень трудно давалось писание, и я не раз подавала пустой лист вместо сочинения) и соврала учительнице, что забыла сочинение дома — думала написать и принести на другой день. А она велела мне после занятий принести сочинение к ней домой и дала адрес. Что делать? Помчалась домой, написала сочинение, как на пожаре, и, не переписав начисто, отнесла. Вряд ли она обманулась...[7]

Среди одноклассниц была одна (Линда Браун), интересовавшаяся политикой. По взглядам — социал-демократка. Я считала себя обязанной с ней спорить, хотя доводов не имела: я все повторяла, что переход к социализму возможен лишь при насильственном захвате власти (как утверждали коммунисты), а она отвечала, что надо пытаться перейти мирным путем (точка зрения социал-демократов). Ее слова казались мне убедительными, но я как комсомолка считала себя обязанной возражать, отстаивать коммунистическую точку зрения, хотя, по существу, совершенно не разбиралась в вопросе. Тут соприкоснулись две моих жизни...

Да, в Вене, в отличие от Лондона, мои разные жизни иногда приходили в соприкосновение друг с другом. Вот иду я с несколькими одноклассницами по улице, и девочки вдруг разбуянились: шумят, поют, задирают прохожих — мелкое уличное хулиганство. Могла бы и я принять в нем участие, но мне нельзя: я представляю свою страну и с ужасом думаю, какие неприятности будут у папы, если я позволю себе что-нибудь компрометирующее.

В Вене гораздо больше, чем в Лондоне, чувствовались связи с Советским Союзом. Потому ли, что Вена — перекресток, через который люди из России ехали во все страны Европы, потому ли, что развивался НЭП и с ним росли экономические и культурные связи Союза, потому ли, что мы жили в здании полпредства, куда все заходили и в котором многие останавливались, или же просто потому, что, став старше, я стала больше замечать? Думаю, что действовали все эти причины, но важнейшей была вторая.

Через нас проезжала возлюбленная Маяковского Лиля Брик навещать сестру Эльзу, которая была замужем за секретарем французской компартии Арагоном и жила в Париже. Проезжали на европейские гастроли музыканты — композитор Прокофьев (восходящая знаменитость), скрипач Ф. (Файнберг? Файнштейн?) с двенадцатилетним вундеркиндом-племянником (или сыном?). Вундеркинда мы с Володей Никитиным вытащили в сад, и бледному мальчику-скрипачу довелось немного побегать на свежем воздухе. К сожалению, он упал и расквасил коленку. Какой тут поднялся шум: гениальному ребенку нельзя было испытывать ни малейшего, самого пустякового повреждения — это могло помешать его высокому назначению. Жаль мне было парня, лишенного обыкновенных мальчишечьих радостей. Проезжал молодой музыковед Лебединский. Он оказался братом писателя Либединского[8], которого я читала. На вопрос, почему их фамилия пишется по-разному, он с усмешкой ответил: «Брату кажется, что через “и” выйдет красивее». Он водил меня пару раз в оперу. Проезжал на стажировку в Италию ставший к тому времени инженером мой двоюродный брат Шура — сын маминой старшей сестры Марии. Он прожил у нас несколько дней и обучал меня боксу. Проезжал Страуян с прелестной молодой женой Таней.

Через Вену проезжал по дороге на гастроли по странам Европы и затем в Палестину[9] не то из Харькова, не то из Киева еврейский театр Габима. Уже в Вене стало известно, что они едут не просто на гастроли, а собираются остаться в Палестине. А пока что театр продолжал числиться советским. Мы с родителями смотрели в нем пьесу «Дибук»[10]. Тут я вновь почувствовала, что такое настоящий драматический театр. Художественное мастерство было такое, что, не понимая ни слова (пьеса игралась на древнееврейском, как мы тогда выражались, языке, т. е. на иврите), я трепетала и вживалась в эмоции актеров. И не я одна, а, вероятно, все зрители. Немногие драматические представления, виденные мной в Англии и Австрии, по сравнению с этим ничего не стоили — там актеры просто повторяли заученные роли. (Так было в опере «Борис Годунов», где Шаляпин не просто пел — он играл, как великий артист, а окружающие его австро-немецкие артисты просто пели.) В моем детстве был МХАТ, и ничего сравнимого я с тех пор не видала, пока не посмотрела в Вене «Дибука».

Приезжала команда советских футболистов. Все время нам внушали, что спорт — буржуазная затея, потому что спорт — это соревнование, т. е. конфликт, а при социализме соревнования не должно быть, допускается только физкультура для сохранения телесного здоровья. Термин «социалистическое соревнование» еще не был распространен, но в вопросе о спорте политические установки вдруг переменились, и советские спортивные (физкультурные) команды стали все шире принимать участие в международных спортивных состязаниях. Мы с родителями ходили на это состязание. Перед началом советские игроки собрались в кучу и прокричали хором: «Физкульт — ура! Физкульт — ура! Физкульт — ура — ура — ура!» С кем наши играли и кто выиграл, не помню. Во всяком случае, не осрамились.

Большую сенсацию произвел первый (кажется) и, безусловно, лучший советский фильм, появившийся на западных экранах, — «Броненосец Потемкин». Этот шедевр немого кино сперва показали на закрытом просмотре для журналистов. Были и мы — из полпредства. Сила впечатления была такова, что эта прожженная журналистская аудитория в острые моменты хлопала и кричала. Я заметила, что когда на экране бунтовщиков-матросов накрыли брезентом и солдаты направили на них ружья, папа отвернулся: нервы не выдержали сцены ожидаемого расстрела.

Фильм этот (разумеется, черно-белый и немой — других тогда не было) прошел по всем кинотеатрам Вены — сперва в самых престижных в центре города, затем в плохоньких на рабочих окраинах. Я посмотрела его в разных кинотеатрах восемь раз! Рассказывали, что в Советском Союзе на каждом экземпляре фильма флажок раскрашивался от руки в красный цвет. В экспортном варианте этого не было.

С фильмом из жизни беспризорников явилась председательница BOKC[11] Ольга Давыдовна Каменева — сестра Троцкого, жена Каменева. И от брата, и от мужа (которых я, впрочем, не знала, но которые оба слыли людьми талантливыми) она отличалась феноменальной глупостью. Она остановилась в полпредстве, и нам всем приходилось с ней общаться, слушать ее дурацкое хвастовство сыном и другую чепуху. Особенно доставалось моей маме, которой приходилось водить ее в венские культурные учреждения и служить ей переводчиком (одна из обязанностей жены посланника). Мама рассказывала с негодованием, что на закрытом просмотре фильма о беспризорниках О. Д. заметила по поводу показанной в фильме жратвы оборвышей у уличного костра: «Вот они все едят вместе — это советский коллективизм», и мама должна была эту неприличную чушь переводить на немецкий.

Вообще мамина нагрузка в Вене увеличилась — ведь здесь она была женой посланника, а не «зама», и дипломатических (представительских) функций стало больше. Она принимала посольских жен. Помню, нам всем показалась очень интересной демократичность жены шведского посланника, которая пила у мамы чай и обсуждала с ней способы штопки носков. Жена турецкого посланника жаловалась, что западные туристы любуются турецкой экзотикой, в то время как сами турки вынуждены жить в этой «экзотике» среди отсталости и нищеты. Были и еще посетители. Приходила по каким-то благотворительным делам мисс Кэд- бэри из семьи английских квакеров-миллионеров — владельцев крупнейшей кондитерской фирмы, она была одета в традиционный квакерский капюшон. Бывали и большие приемы на несколько сот человек — это наше полпредство поддерживало культурные связи с венской интеллигенцией. Мама стояла внизу, у мраморной лестницы, и все приходящие мужчины целовали ей руку (в Англии обычая целовать руки женщинам в то время уже не было, а в Австрии — был). Ей это было тягостно, и она, слегка нарушая этикет, надевала перчатки, а потом показывала, что на белой перчатке после бесчисленных прикосновений губ появлялось черное пятно. Прием был стоячий, в большом зале на длинном столе были закуски и напитки, гости брали, что хотели, журналисты иногда злоупотребляли. Хозяева (т. е. мои родители и наиболее высокопоставленные из наших псевдодипломатов) занимали гостей беседой. Во время приемов мы — молодежь и нечиновный люд — потихоньку глядели с галерки, а после ухода последнего гостя спускались в приемную и, оживленно болтая, подъедали, что оставалось. Атмосфера в эти минуты становилась оживленной и товарищеской, похожей на памятную по Финляндии.

Даже мне пришлось один раз участвовать в дипломатии. Дело в том, что в то время из всех стран мира наиболее близко дружественные отношения у Советского Союза были с Турцией (снова припомнилось это, когда в конце 1980-х годов обострилась ситуация вокруг Карабаха). Поэтому меня, шестнадцатилетнюю, пригласили в гости к турецкому посланнику в Австрии на день рождения (кажется, 14-й) его дочери, которую я, разумеется, ни разу в глаза не видела. Турецкое посольство отстояло от нашего на пару кварталов. На это расстояние меня повезли на посольской машине, украшенной советским флажком. Попала сразу в толпу взрослых гостей; бедная именинница среди них совершенно терялась. Кое-как я ее поздравила по-французски (международный язык общения, как когда-то латынь, а теперь — английский). Меня спросили, сколько мне лет. «Soixante»[12], — ответила я, умирая от застенчивости. Общий смех от моей ошибки (а я сразу спохватилась) разрядил атмосферу. Вот и вся моя «дипломатическая деятельность».

Участие в комсомоле выразилось в собраниях нашей ячейки; абсолютно их не помню. Изучали бухаринскую «Азбуку коммунизма». Обучались стрельбе. Помещение для стрельбы было оборудовано в подвале; считалось очень важным, чтобы никто из иностранцев об этом не знал — тайна! Один раз нас водили на экскурсию на завод, там к нам подошел один рабочий и шепотом сказал, что он коммунист, но скрывает это.

У самой младшей из комсомольцев нашей ячейки (кажется, она была дочерью машинистки) вдруг объявился отец в Италии, и она вместе с матерью уехала к нему. Выходит, что она стала эмигранткой? Ho ведь она комсомолка! Как она должна была поступить? Это меня смущало. Что мои бабушка и дедушка тоже эмигранты, мне тогда как-то не приходило в голову; это я сообразила только теперь, спросив себя, почему они оказались в Кенигсберге.

Кроме товарищей по комсомольской ячейке я дружила с еще не достигшим комсомольского возраста тринадцатилетним Володей Никитиным, сыном одного из сотрудников (кажется, коменданта здания). Володя был на пару лет моложе меня, а я во многих отношениях была инфантильна, и мы хорошо ладили. Между прочим, мы с ним открыли подземный ход между подвалом посольства и подвалом стоящей во дворе церкви; подземный ход был мрачный, липкий, покрытый паутиной.

Наряду с этими детскими развлечениями я продолжала читать запоем. Передо мной открылись новые горизонты. «Андрей Кожухов»[13], воспоминания Веры Фигнер, Николая Морозова, Кропоткина, «Что делать». Герои революционного террора — Желябов, Перовская, Каляев... Героические фигуры народовольцев пленяли мое воображение. Сомнения в нравственности их действий возникали только в связи с возможностью гибели других людей, кроме намеченной жертвы. Просто убить царя или злодея-губернатора мне не казалось дурным поступком, но меня беспокоили судьбы ни в чем не повинного царского кучера, обслуги. И я всегда радовалась, когда встречала в мемуарах случаи заботы того или иного тер- рориста-народовольца о том, чтобы свести эти жертвы к минимуму (а такие случаи встречались).

Впрочем, я знала, что большевики против индивидуального террора, потому что общественный строй нельзя изменить путем уничтожения отдельных лиц — так учит марксизм.

Сделала я как-то попытку поумнеть. Мне пришла в голову мысль: почему я состою в комсомоле и считаю себя обязанной разделять марксистские взгляды? Только потому, что у меня родители коммунисты? А если бы они были, скажем, католиками, то я была бы католичкой? Нет, надо выбрать правильное мировоззрение и его придерживаться. Так поступили в молодости мои родители, но большинство людей просто следуют тому, что им сказали в детстве. И я задумала выбрать себе мировоззрение. Из этого ничего не вышло. Довольно быстро я увидела, во-первых, что разных мировоззрений много сотен или тысяч, и я не в состоянии изучить сколько-нибудь заметную часть их. Во-вторых, что я не знаю, как к этому приступить — что читать и где брать; в-третьих, что я не умею разумно и критически осваивать серьезную литературу; в-четвертых, что мне неинтересно по большей части ее читать (хотя рассуждения, вкрапленные в беллетристику и, особенно, в научную фантастику и мемуары, я по-прежнему читала с увлечением). Пыталась пообщаться с наиболее интеллигентным и, вместе с тем, наиболее близким мне по возрасту комсомольцем — Нёмой Бройдо, но говорить оказалось не о чем, ему, по-видимому, было со мной скучно, да он и не жил в нашем доме, приходил только на комсомольские собрания. Итак, я поплыла по течению: комсомол, впереди — партия...

Оставались недоуменные вопросы. Как-то мама по какому-то поводу сказала: «Вот ты вырастешь, у тебя будет ребенок, понадобится няня...» Как же моя мама — член партии — представляла себе грядущий коммунизм, при котором мне предстоит жить? По-прежнему частные лица будут нанимать нянь? И будут бедные женщины наниматься в няни? Комсомольская пресса сулила общественное воспитание. Ho как же мама?

Семейные дружественные отношения были в основном с Хортицкими и с торгпредом Семеном Давыдовичем Вульфсоном и его женой. Они бывали у нас, часто играли в домино, иногда до поздней ночи. У Вульфсона был радиоприемник, и он очень им увлекался и уверял, что ему удается поймать Москву. Один раз, будучи у него в гостях, мы действительно слышали из большого деревянного ящика кремлевские куранты. Это было чудо.

Бывали происшествия. В один прекрасный день один из проживавших в нашем здании сотрудников психически заболел. Конечно, это было секретом, и конечно, все сразу об этом узнали. Рассказывали, что он разделся донага, выкрикивал какую- то бессмыслицу, не понимал, где он и кто он. Говорили, что это «прогрессивный паралич», который оказывается вовсе не паралич, а вид душевного заболевания, возникающий в результате перенесенного сифилиса. Жена его, как всегда, прогуливала в садике полпредства своего малыша, бледная, измученная, отчужденная, с высоко поднятой головой. А у начальства первой заботой было скрыть все это от иностранцев и увезти заболевшего незаметно в Советский Союз. Что и было выполнено в тот же день. Разумеется, моментально были оформлены билеты, визы. Машина, несколько мужчин, сопровождающих закутанного человека, и все.

Однажды я, придя из школы, застала всех в смятении. Оказывается, на моего отца было совершено покушение каким-то белогвардейцем. Террориста успели перехватить, побывала полиция, я застала уже только шум вокруг старика-курье- ра Пасечника, который был слегка ранен (говорили, что он сам себя ранил, неосторожно держа отнятый у убийцы револьвер).

Как-то папа вернулся раньше обычного с какого-то очередного приема и со смехом рассказывал, почему ему пришлось оттуда сбежать: хозяйка, собравшая у себя множество выдающихся людей (среди них — иностранных посланников), с приветливой улыбкой сказала советскому полпреду, т. е. моему отцу: «Вы здесь сможете встретить своего соотечественника — среди гостей Керенский». Что советскому посланнику нельзя общаться с Керенским, было у нас всем очевидно, а она этого не понимала (или хотела зло подшутить?). Папа поспешил уйти, встреча не состоялась, обошлось...

Помню, как-то раз папа должен был встретиться с каким-то германским дипломатом, а он оказался остзейским бароном — одним из тех немцев, которые составляли правящий класс Латвии и ненависть к которым он впитал с детства. Ему это было крайне неприятно. Он весь побелел, когда об этом рассказывал.

Один раз папа пришел радостно возбужденный и шепотом сказал нам с мамой: «Знаете, в Вене сейчас, кажется, происходит что-то вроде революции!» Были какие-то рабочие волнения, которые кончились ничем. Меня поразил папа: он весь светился.

В Вене папа купил пишущую машинку (он вообще любил всякие новшества и всегда носил в кармане «вечное перо»). Мы все научились печатать. Посылать личные письма, напечатанные на машинке, оказалось не всегда удобно: некоторые обижались, что с ними общаются столь «механическим» способом. Может быть, то же самое происходило в XIX веке при переходе с гусиных перьев на стальные? Ho в своей семье мы быстро привыкли.

Скончался в Париже Красин. Его тело везли в Союз, и папа поехал в Берлин — встречать. Потом рассказывал, что одна из старших дочерей Леонида Борисовича (кажется, Катя), плача у него на груди (у папы легко плакалось на груди, и мама говорила, что ему нужно сшить непромокаемый жилет), говорила: «Папа хотел, чтобы мы работали, папа хотел, чтобы мы ехали в Россию! Я буду работать, поеду в Россию!» He знаю, пришлось ли этим девушкам работать и как вообще они жили, но в Россию никто из них не поехал. Должно быть, жилось благополучно, потому что во время хрущевской оттепели они прислали приглашение погостить в Париже своей единокровной сестре в СССР, и та ездила — это я узнала от общих знакомых.

Скончались родители моего отца — не помню, кто сперва, кто потом. Мать он оплакивал страшно. После смерти отца он по латвийским законам, как старший сын, стал владельцем фермы. Он хотел передать ферму своей младшей (и любимой) сестре Лизе: другая сестра — Ольга — была замужем, брат — Карл — зарабатывал. В странах, где господствует майорат, нарушить его в конкретном случае очень трудно; надо бы ему съездить на родину в свою Старо-Пебалгскую волость, но он в Латвии, как коммунист, был вне закона. Пришлось хлопотать письменно, канитель была большая, но дело кончилось успешно, и тетя Лиза дожила на отцовской ферме до глубокой старости и смерти.

По случайному совпадению в той же Латвии находились и некоторые из родственников моей мамы: муж маминой старшей сестры Марии Моисей Борисович Гуревич в 20-х годах работал уполномоченным Нефтесиндиката в Латвии и жил в Риге с женой и внучкой, маленькой Адой, — дочкой покойной Лили. В Риге же провели последние годы и мамины родители.

Разными маршрутами возвращалась я из школы. Иногда прихоть вела меня по главной коммерческой улице Кертнерштрассе. Иногда, наоборот, я шла через старинный пустынный центр города — Бург; там не было ни современных жилых домов, ни магазинов, почти не встречалось прохожих. Я чувствовала себя там свободно, как в лесу, и громко декламировала русские стихи. Однажды начала «Пока не требует поэта...» и с изумлением убедилась, что знаю это стихотворение наизусть. Иногда я делала крюк, чтобы зайти в собор св. Стефана; готическая архитектура, темнота, торжественность обстановки — все это помогало восстановить душевное равновесие, которого мне в ту пору сильно не хватало.

Вести из Союза радовали. Голод несколько лет как кончился, карточки отменены. НЭП многих огорчил (отступление!), были, как рассказывали, даже случаи самоубийства на этой почве («социалистическая революция не состоялась!»). Ho он нес в себе прогресс — все, о чем десятки лет мечтала передовая русская интеллигенция. Отменена паспортная система — этот позор царского режима; введено обязательное начальное обучение плюс широкое обучение грамоте взрослых («ликбез»); провозглашено равноправие женщин, право на развод, гражданский брак; в конституции равноправие национальностей; обучение на родных языках; право стран Советского Союза — бывших российских колоний — на свободный выход из Союза; взята установка на технический прогресс; распространение электрического освещения («лампочка Ильича», хотя следовало бы — Эдисона); в школах — совместное обучение мальчиков и девочек, отменена школьная форма; в школах и вузах — широкое самоуправление; в тюрьмах — воспитание трудом (это, конечно, не то, что «церкви и тюрьмы сравняем с землей», но не сразу же ликвидируется преступность); передовое рабочее законодательство (восьмичасовой рабочий день, отпуска); в Москве строился планетарий; строился также и крематорий (до нас дошла озорная частушка: «Крематорий открывали, / Беспризорника сажали, Дверь открыли — он танцует / И кричит «Закройте, дует!»); идет активная борьба с религиозными предрассудками, и народный комиссар просвещения Луначарский проводит открытые диспуты с церковными деятелями; расширяется московской зоопарк — животных переводят из тесных клеток на просторные площадки (как в Лондоне); всеобщее оспопрививание; составление письменности для прежде бесписьменных народов; речь Литвинова, предлагающая всеобщее разоружение[14]; обильная, совершенно новая советская литература — Фадеев, Федин, Серафимович, Сейфуллина, Бабель, Леонов, детские стихи Маршака... Казалось, осуществляются мечты прогрессивных людей России, она становится цивилизованной и более или менее благополучной страной. Так виделся мне тогда Советский Союз «из моего прекрасного далека».



Окончание. Начало см. в предыдущих номерах нашего журнала (2007, № 6 и 2008, № I и 2)

[1]  Суворов В. Аквариум. СПб., 1992. С. 160.

[2]  Гиляровский В. Москва и москвичи. Ташкент, 1988. С. 123-124.

[3]  Запорожец Иван Васильевич (1885—1937), один из руководителей органов государственной безопасности. В 1920-е годы работал за границей, затем начальник 4-го отделения (внешняя торговля) Экономического управления ОГПУ. В 1932 году назначен заместителем начальника Ленинградского управления НКВД Ф. Д. Медведя. Привез из Москвы собственных сотрудников, вел отличную От Медведя внутреннюю политику в Ленинграде. После убийства Кирова отстранен от должности, а затем арестован. Приговорен к небольшому сроку заключения и назначен на руководящую должность в системе ГУЛАГа. После прихода в НКВД Н. И. Ежова по делу Запорожца возбуждено новое следствие. Расстрелян в 1937 году. — Примеч. ред.

[4]   В нашем семейном архиве сохранились фотографии Хортицких. — Примеч. В. Василевской.

[5]    «Правдивость, вежливость, такт и скромность» (нем.).

[6]     М. Я. рассказывала, что в это время испытывала острые приступы тоски по родине, и как-то раз эта самая учительница застала маму, когда она писала на оконном стекле РОССИЯ ПУШКИН. Учительница ничего не сказала... — Примеч. В. Василевской.

[7]    Либединский Юрий Николаевич [1898] — пролетарский писатель, член РКП(б) с 1920 года. Один из основателей группы «Октябрь», основной сотрудник журнала «На посту». С 1923 по 1932-й занимал ряд руководящих постов в ВАПП и РАПП. Основные художественные произведения Либединского: повести «Неделя» (1922), «Завтра» (1923), «Комиссары» (1925), романы «Поворот» (1927) и «Рождение героя» (1930), пьеса «Высоты» (1928). — Примеч. ред.

[8]    В то время британская подмандатная территория, ныне государство Израиль.

[9]  Премьера спектакля Евгения Вахтангова «Дибук» по пьесе еврейского писателя- фольклориста С. Ан-ского (псевдоним Шломо Раппопорта) состоялась в январе 1922 года в Москве на сцене театра-студии Габима. После триумфального мирового турне Габимы 1926—1930 годов спектакль был признан одним из наиболее выдающихся театральных достижений XX века. Дибук — это дух умершего, который вселяется в тело живого человека. — Примеч. ред.

[10]   Всесоюзное общество культурной связи с заграницей (BOKC) — советская общественная организация, основанная в 1925 году. Официально в ее задачи входило ознакомление общественности СССР с достижениями культуры зарубежных стран и популяризация культуры народов Советского Союза за границей. Реально организация была тесно связана с ГПУ-НКВД и служила для сбора информации о приезжающих в СССР иностранцах и коммунистической пропаганды за пределами СССР. — Примеч. ред.

[11]   Шестьдесят (фр.).

[12]    Роман из жизни народовольцев писателя-народовольца Степняка-Кравчинского. — Примеч. В. Василевской.

[13]     Конечно, я не знала, что с подобным призывом некогда обратился к странам мира не кто иной, как Николай Второй!