Начала работу Юридическая служба Творческого объединения «Отечественные записки». Подробности в разделе «Защита прав».
Начала работу Юридическая служба Творческого объединения «Отечественные записки». Подробности в разделе «Защита прав».
Пьер Нора ПОДОГРЕТАЯ МЫСЛЬ[1]
Реферат
Книга английского историка Перри Андерсона представляет собой французский перевод двух его статей, впервые опубликованных по-английски в «London Review of Books» в сентябре 2004 года. Главный объект критического анализа (можно даже сказать — памфлета) Андерсона — французский историк Пьер Нора, основатель журнала «Le Debat» и инициатор проекта «Памятные места» (Lieux de memoire), однако начинает Андерсон издалека. Чтобы показать, каким образом французская культура пала так низко, что породила Пьера Нора, а также его родственника и единомышленника Франсуа Фюре, он вначале дает пространную характеристику французской культурной, политической и даже экономической ситуации во второй половине ХХ века. Андерсон описывает французскую ситуацию с точки зрения британца, а для британца, говорит он, нет ничего труднее, чем писать о Франции — именно из-за ее обманчивой близости и понятности. Франция для англичанина — страна, язык которой пользуется самым большим спросом среди учащихся, фильмы которой имеют самую широкую аудиторию, а классики — самые большие тиражи; у лондонцев высшим шиком считается покупка квартиры во французской столице. Однако реальность последних лет опровергает восторженные представления англичан о Франции. Страна эта переживает тяжелый кризис. Не случайно самое частое слово, употребляемое применительно к Франции, — упадок, а самая нашумевшая книга на эту тему, вышедшая в 2003 году, носила характерное название «Падающая Франция»[2]. Конечно, признает Андерсон, Англия тоже пережила во второй половине ХХ века серьезный кризис, связанный, в частности, с распадом колониальной империи, однако упадок Великобритании был, считает Андерсон, гораздо более плавным и менее шумным. Иное дело Франция.
Для того чтобы показать, как низко пала эта страна, Андерсон считает нужным нарисовать вначале картину ее блистательных успехов в послевоенную эпоху. Созданием Европейского союза мир обязан прежде всего двум французам: Мон-не и Шуману; французская литература в лице Сартра, Камю, Симоны де Бовуар пользовалась после 1945 года огромной известностью во всем мире. Приход де Голля к власти способствовал политическому возвышению Франции (Андерсон проводит параллель между двумя европейскими лидерами: де Голлем и Черчиллем — и отдает безусловное преимущество французу). В области политики деголлевская Франция стала единственной европейской державой, по-настоящему независимой от США (а это в глазах Андерсона — большой плюс); в сфере культуры она подарила миру беспрецедентно большое число великих людей, новаторских течений мысли и прекрасных книг, причем если традиционно Франция первенствовала в художественной литературе, то после Второй мировой войны на первое место вырвались философы, антропологи, историки, психоаналитики, социологи (Андерсон приводит внушительный список имен: Леви-Строс, Бродель, Барт, Лакан, Фуко, Деррида, Бурдье и др.). Идеи этих ученых нашли сторонников практически во всех уголках земного шара, не исключая и Японии. Кстати, французы не утратили и традиционно присущего им стилистического мастерства, они лишь стали проявлять его в других формах: книги перечисленных ученых отличались не только блеском мысли, но и виртуозностью стиля (дань риторической традиции, играющей большую роль во французском образовании). Французская культура Пятой республики славилась не только учеными-гуманитариями; газета «Монд» была, по уверению Андерсона, самым замечательным периодическим изданием в мире, французское кино Новой волны и его освещение в журнале Cahiers du cinema оказали влияние на искусство всех других стран.
От восхищенного описания прежнего расцвета наук и искусств Андерсон переходит к скорбному перечню сегодняшних утрат. На рубеже ХХ—ХХ1 веков французская экономика загнивает, безработица растет, в политике господствует коррупция. Началась утечка мозгов, система образования в кризисе, процент читающего населения — один из самых низких в Европе. Оглупление, коснувшееся всех сфер культурной жизни, превосходно видно на примере газеты «Монд», которая стремительно деградировала и превратилась в пародию на саму себя пятидесятилетней давности. Великие ученые постепенно уходят из жизни, а новых, могущих сравниться с ними по масштабу дарования, не появляется; роль главного мыслителя играет карикатурный Бернар-Анри Леви, роль главного писателя — «Бодлер из супермаркета» Мишель Уэльбек; роль главного фильма — сделанный в худших традициях Голливуда китч про Амели Пулен и ее «удивительную историю».
Однако Андерсон не просто перечисляет признаки кризиса и упадка, но задается вопросом об их причинах. Он начинает с двух наиболее очевидных факторов, разрушивших основания французской культуры: успехи неолиберализма и всеобщее распространение английского языка. Неолиберализм (вообще представляющийся Андерсону одной из самых главных опасностей, грозящих современной цивилизации) «не к лицу» Франции, где традиционно ставились на первое место вмешательство государство в экономику и социальная защищенность граждан. Что же касается английского языка, то его мировой триумф оказался особенно болезненным для французов, поскольку на протяжении многих лет, а то и столетий, именно их язык играл роль мирового посредника, причем в дипломатии, например, он сохранял господствующую роль до конца XIX века. Вообще, пишет Андерсон, соблазнительно было бы счесть все беды современной Франции роковыми последствиями неудавшейся революции 1968 года. Однако дело обстояло сложнее. Революцию подавили, но те силы, которые ее развязали, не исчезли с политической сцены. Их присутствие на ней имело далеко идущие последствия: усиление левых вообще и коммунистов в частности в начале 1970-х годов; ответная мобилизация правых, а также ряда бывших левых интеллектуалов, которые отреклись от прежних взглядов и под именем «новых философов» принялись предупреждать соотечественников об опасностях советского тоталитаризма. Этим последним, пишет Андерсон, пришлась весьма кстати публикация в 1976 году французского перевода «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Из-за страха перед коммунистической угрозой союз социалистов с коммунистами был разорван, и левые утратили шанс получить большинство голосов в Национальном собрании. В результате к 1981 году, когда к власти пришел президент-социалист Миттеран, левые, как выражается Андерсон, получили знаки власти, но проиграли битву идей. В области идеологии на два десятилетия верх взяли представители праволиберального «антитоталитарного» фронта. Заметим, что в устах Андерсона «антитоталитаристы» — слово почти бранное; британский историк уверен, что их неолиберальные рекомендации завели Францию в тупик, а коммунистическая опасность, против которой они боролись, была вовсе не так велика. Рупорами «антитоталитарного» направления стали несколько новых журналов, основанных в эти годы: <<Commentaire» Раймона Арона (1977), «Le Debat» Пьера Нора (1979) и, наконец, обновленный «Esprit», редакция которого после 1976 года сменилась, и он отказался от прежних левокатолических и антиколониальных убеждений. Из трех журналов наиболее существенным Андерсон называет «Le Debat», редактор которого с самого начала утверждал, что намерен печатать не писателей-наставников, учителей жизни (роль, традиционная для французской культуры), а интеллектуалов, ценящих превыше всего «информацию, плюрализм, открытость, достоверность». Впрочем, замечает Андерсон, в реальности журнал Нора отнюдь не носил столь беспристрастный характер, о каком возвещали редакторские декларации. Напротив, в руках своих создателей он стал мощным идеологическим оружием.
Здесь Андерсон переходит к подробной характеристике того человека, который, по его мнению, направлял это оружие и вообще стоял едва ли не за всеми праволиберальными и «антитоталитаристскими» публикациями во Франции в последней четверти ХХ века. Этот человек — историк Франсуа Фюре. В юности Фюре был коммунистом (но вышел из партии в 1956 году), в книге 1965 года превозносил Французскую революцию 1789 года, которая была призвана установить в стране либеральный порядок и просто-напросто «сбилась с пути», а тринадцать лет спустя выпустил книгу «Penser la revolution francaise» (в рус. пер. 1998 года «Постижение Французской революции»), в которой пересмотрел свои прежние взгляды. Опираясь на Солженицына и политическую конъюнктуру момента, Фюре опроверг все традиционные марксистские интерпретации революции; вместо борьбы классов он предложил считать движущей силой революции динамику идей и политического дискурса. В своих исторических трудах Фюре уделял преимущественное внимание именно идеям, а также символизирующим их ритуалам и людям, в которых эти идеи нашли свое наиболее яркое воплощение, — марксист Андерсон считает эти три элемента явно недостаточными. Фюре не был великим историком калибра Марка Блока или Фернана Броделя. Его сила заключалась в ином. Ни один современный историк не принимал такого активного участия в политической жизни, не оказывал такого воздействия — одновременно и подспудного, и явного — на идеологию своей эпохи. Во французской прессе появилась целая «галактика Фюре»; главной звездой этой галактики стал еженедельник «Nouvel Observateur», стараниями Фюре сильно поправевший. Не менее влиятельной фигурой был Фюре и в научном мире. В 1977 году он стал президентом элитной Высшей школы социальных исследований (EHESS), служба в которой освобождала ученых от тягот систематического преподавания (Андерсон цитирует шутку самого Фюре, который якобы сказал, что служить в таком институте — это все равно что ходить в кино без билета). Фюре участвовал в создании Фонда Сен-Симона (Андерсон определяет эту организацию как союз интеллектуалов, близких к властям, с промышленниками; те и другие стремились уберечь правительство Миттерана от социалистических соблазнов). Наконец, Фюре простер свое влияние до Америки — стал преподавать в Чикагском университете.
Приближалось двухсотлетие революции 1789 года, и, желая помешать коммунистам из миттерановского правительства освятить во время празднования якобинскую версию событий, Фюре вместе со своей единомышленницей (хочется, чуть шаржируя стиль Андерсона, сказать «сообщницей») Моной Озуф и еще несколькими коллегами выпустил пространный (1 200 страниц) «Критический словарь Французской революции», в котором опроверг левую трактовку революционных событий. Случившееся как раз вовремя падение коммунизма в Восточной Европе послужило прекрасным подтверждением тезисов Фюре и позволило ему стать «интеллектуальным церемониймейстером» на праздновании Двухсотлетия (не могу не заметить от себя, что по логике Андерсона следовало бы сказать, что ради успеха своих трудов Фюре самолично спровоцировал падение восточноевропейского коммунизма; степень демонизации фигуры Фюре в книге Андерсона такова, что этот — вполне абсурдный — тезис выглядел бы здесь более чем естественно). Фюре и его единомышленники могли быть довольны: в начале 1990-х годов Франция по видимости отказалась от социалистических идей, полностью приняла рыночную экономику и сбросила «оковы голлизма и коммунизма», а идеология журнала «Le Debat» сделалась главенствующим духом эпохи.
Итак, если к началу 1990-х в Англии жесткий «тэтчеризм» сменился более мягким вариантом неолиберализма, во Франции, по мнению Андерсона, дело обстояло ровно противоположным образом. Тамошнюю ситуацию он описывает так: «Победа взглядов Франсуа Фюре и его друзей не подлежала сомнению. Франция наконец была избавлена от тяги к тоталитаризму. Призрак Революции покоился в могиле. Республика сделалась центристской. Лишь один элемент наследия прошлого — Нация — еще не получил однозначной трактовки». Именно для решения этой последней задачи Пьер Нора задумал сборник «Памятные места» (Lieux de memoire; 1984—1992)[3]. Нора, представляя публике свой проект, подчеркивал, что его цель — составить перечень всех областей памяти, в которых, как можно предположить, символически запечатлелась французская национальная идентичность. Андерсон от себя характеризует эти 127 очерков («в большинстве своем добротные») как «удивительную мешанину сюжетов», от самых очевидных, таких как триколор, Марсельеза или Пантеон, до менее ожидаемых — таких как беседа, леса, предпринимательство и проч. Сам Нора однажды сказал, что памятные места не имеют конкретного референта в реальности, что они — знаки, отсылающие исключительно к самим себе. Однако Андерсон отказывается принимать на веру эту, как он выражается, «постмодернистскую фиоритуру». Референтами в данном случае выступают республика, нация или просто «французскость» (напомню, что тома «Памятных мест» назывались: «Республика», «Нация», «Франции»). Исследуя эти знаки, авторы «Памятных мест» предлагали читателю историю Франции «второго уровня» — историю, которая не интересуется ни причинами, ни поступками, ни событиями, но лишь теми следствиями, какие они породили, и теми следами, какие они оставили. Изучение этих следствий и следов имело отнюдь не только научный интерес. Создатели проекта утверждали, что «Франция перестала быть историей, которая нас разделяет, и превратилась в культуру, которая нас соединяет, в нашу неделимую семейную собственность». На этой основе они надеялись сформировать новый национализм, строящийся уже не на идеологии голлизма или якобинства, т. е. не на правых или левых крайностях, а на ощущении причастности к одной общей памяти нации.
Таким образом, резюмирует Андерсон, труд авторского коллектива, руководимого Пьером Нора, идеологически вовсе не нейтрален. Ренан говорил, что нация определяется не только по тому, что она помнит, но и по тому, что стремится забыть, — и приводил в пример кровавое подавление альбигойского восстания в XIII веке и массовые убийства гугенотов в веке XVI. В конце ХХ века таких «неприятных» тем стало еще больше, между тем Нора, по мнению Андерсона, сознательно уклонился от их рассмотрения. Автор «Теплой мысли» сурово отчитывает Пьера Нора и его коллег за умолчание о Наполеоне I и Наполеоне III, за отсутствие какого бы то ни было разговора о Франции как колониальной империи, об алжирской войне, о сражении при Дьен-Бьен-Фу (приведшем к уходу французской колониальной армии из Вьетнама).
Иначе говоря, Андерсон обвиняет Нора в пропаганде чересчур благостных представлений о прошлом Франции и о самой «французскости»; английский автор противопоставляет «элегическую» интонацию, пронизывающую «Памятные места», ядовитой «деконструкции» этой же самой «французскости», которую осуществил Ролан Барт в книге «Мифологии»; Андерсон не забыл даже попрекнуть Пьера Нора выраженной им в книге благодарностью министерству культуры. Одним словом, для Андерсона «Памятные места» — не только и не столько новое слово в историографии, сколько плод «лакировки действительности» в целях создания «подслащенного союза»[4], камуфлирующего внутренние противоречия французского общества.
На развитие исторической науки «Памятные места», по мнению Андерсона, не оказали особого влияния. Иначе обстояло дело с их политическим воздействием. Андерсон утверждает, что во Франции, в отличие от Великобритании, либеральная традиция не опиралась на достаточно авторитетных предков. Три «столпа» французской либеральной мысли: Бенжамен Констан, Токвиль и Гизо — были скомпрометированы сотрудничеством с властями и их фигуры нуждались в «очищении» ради того, чтобы у французского либерализма появилась пристойная генеалогия. Именно реабилитации теоретиков-либералов (равно как и параллельной «ликвидации» наследия революционеров-якобинцев) и была посвящена деятельность Нора, Фюре и их единомышленников, и своей цели они добились в полной мере. История опять-таки (как и в случае с падением восточноевропейского коммунизма) шла им навстречу: в тот момент, когда Фюре выпустил свою книгу «Прошлое одной иллюзии» (1995, рус. пер. 1998), которую Андерсон называет «надгробной речью коммунизму», в посткоммунистической России было восстановлено господство капитала. Андерсон считает, что Фюре в этой книге слишком активно заигрывал с идеями немецкого историка Эрнста Нольте (не видящего разницы между нацизмом и большевизмом) и слишком много занимался антикоммунистической пропагандой, успевшей всем надоесть еще во времена «холодной войны». Конечно, книга имела во Франции огромный успех, однако, по мнению Андерсона, это произошло в основном вследствие шумной рекламной кампании. Зато разразившиеся через девять месяцев после ее выхода волнения трудящихся (массовые забастовки и демонстрации) показали, что у «коммунистической иллюзии» есть не только прошлое, но и будущее и что представителям той части интеллектуального истеблишмента, которую Андерсон называет «антитоталитарной коалицией», победа вовсе не гарантирована. Ведь именно «антитоталитаристы» поддержали попытку правительства Алена Жюппе модернизировать архаическую систему социальной защиты — и проиграли: попытка эта как раз и породила волну народного гнева, после чего реформы Жюппе были отменены, а сам он отправлен президентом Шираком в отставку. В общественном мнении верх начали брать мыслители другого лагеря — например, Пьер Бурдье, поддержавший забастовщиков.
Идеи Фюре постепенно теряли главенство; сам же он внезапно скончался, не успев даже ни разу побывать на заседании Французской академии, куда незадолго до кончины был избран. По логике Андерсона выходит, что сама смерть пришла на помощь противникам Фюре, лишив «антитоталитаристов» их лидера. Впрочем, и сам Фюре в последние годы жизни начинал разочаровываться в тех идеях, которые отстаивал. В частности, он задумывался о противоречии между правами человека в целом и правом различных граждан в рамках одной нации. Находясь в Соединенных Штатах, он мог видеть, что расовая интеграция не только не уничтожила негритянских гетто, а, напротив, обрекла их обитателей на еще более чудовищную нищету; что утверждение равенства полов, мультикультурализм и политическая корректность доведены до абсурда, достойного пера Мольера. Итак, перед смертью Фюре не столько радовался «концу утопии», сколько переживал разочарование в реальном капитализме.
Все это имеет непосредственное отношение к проблематике «Памятных мест», ибо память эта мыслилась создателями проекта как память нации. В новом французском либерализме всегда наличествовало внутреннее противоречие между политической верностью Соединенным Штатам и сердечной привязанностью к Франции. В конце ХХ века противоречие это вышло на поверхность. Стало ясно, что необходимо сделать выбор между индивидуалистической атомизацией, раздробляющей нацию на тысячу соперничающих микрокультур, и коллективной общностью, основывающейся на системе взаимных ограничений. Именно эта необходимость выбора расколола то, что Андерсон называет «антитоталитарным фронтом». Когда Бернар-Анри Леви (чьи сочинения Андерсон постоянно именует не иначе как вздором) объявил «французскую идеологию» ХХ века источником антисемитизма и криптофашизма, журнал «Le Debar* устами двух видных историков, Ле Руа Ладюри и Нора, резко отверг эту попытку поставить во главу угла еврейский вопрос ради того, чтобы дискредитировать Французскую республику. Следующему испытанию «антитоталитарное» единство подверглось в ходе общефранцузской дискуссии о том, можно ли арабским девушкам посещать французскую школу в мусульманском платке: здесь мультикультурализм американского образца в очередной раз продемонстрировал свою несовместимость с классическими республиканскими нормами французской нации. Наконец, сигналом к настоящей гражданской войне в лагере либералов стала публикация в 2002 году памфлета историка Даниэля Линденберга «Призыв к порядку. К вопросу о новых реакционерах», где либералам было предъявлено обвинение в забвении прав человека и в неуважении к правам других наций. Либералы, естественно, не остались в долгу, и последовало то, что британец Андерсон называет «типично парижской историей»: обмен открытыми письмами и манифестами.
Ситуацию рубежа ХХ и XXI веков во Франции Андерсон описывает в тонах почти апокалиптических: неолиберализм отвергнут массами; модернизация, которую пропагандировали Фюре и его единомышленники, потерпела крах; те государственные деятели, которые пытались проводить эту политику, один за другим уходили в отставку (за двадцать лет во Франции сменилось семь кабинетов, и каждый оставался у власти в среднем всего три года). Разочарование населения в правящем классе достигло невиданных масштабов; столь же уникальны (и губительны) принципы формирования этого самого правящего класса, который при Пятой республике превратился в герметически замкнутую касту: практически все члены этой касты — выпускники Национальной школы администрации (ENA), куда принимают лишь около ста человек в год (а население Франция равняется 60 миллионам). Мало того, что правящая элита крайне немногочисленна, она еще и насквозь коррумпирована.
Описывая расклад политических сил во Франции в конце ХХ века, Андерсон, естественно, подробно анализирует такое шокирующее явление, как популярность открыто ксенофобского Национального фронта — партии, возглавляемой Жаном-Мари Ле Пеном. Популярность эта, пишет Андерсон, объясняется спецификой истории Франции в ХХ веке: ни одно европейское общество не пополнило свои ряды сначала миллионом европейцев, живших в Северной Африке и вынужденных оставить родные дома после падения колониальной империи, а затем двумя с половиной миллионами арабских иммигрантов, переселившихся во Францию из тех же стран Магриба. Впрочем, само по себе это еще не могло обеспечить успеха партии Ле Пена. Истинную причину этого успеха Андерсон видит в непоследовательности и бессилии французских коммунистов, которые вместо того, чтобы решительно порвать с Миттераном и его министрами, вставшими на неолиберальный путь, пробавлялись крохами с барского стола и цеплялись за места в правительстве. Поэтому людям, недовольным неолиберальной политикой правительства, не оставалось ничего другого, как искать союзников и лидеров не на крайне левом, а на крайне правом фронте. Национальный же фронт, пишет Андерсон, превосходно угадывал реальные болевые точки французского общества: противоречие между мультикультурализмом и республиканской традицией, во-первых, и сопротивление общественного мнения «сиренам рыночной экономики», во-вторых. Однако никакой действительно серьезной опасности Национальный фронт, по мнению Андерсона, не представлял; он не мог победить, потому что вопросы иммиграции по определению касаются не всего общества в целом, а только его части (иное дело — классовая борьба, затрагивающая абсолютно все население). Поэтому ксенофобские лозунги не могут пленить большинство французов, и, следовательно, алармизм в связи с возможным избранием Ле Пена президентом в 2002 году был совершенно напрасен. Тем не менее, как известно, проигрыш в первом туре выборов социалистического кандидата Лионеля Жоспена и выход во второй тур Ширака и Ле Пена привел к неслыханной мобилизации всей страны, которая и обеспечила Шираку победу с оглушительным преимуществом. Андерсон уподобляет это единодушие тому, какое проявило Национальное собрание Франции в 1940 году, когда проголосовало за предоставление всей полноты власти маршалу Петену ради спасения нации от катастрофы. В 2002 году социалисты, голосовавшие за Ширака против Ле Пена, тоже считали, что спасают страну от катастрофы, однако на сей раз трагедия выродилась в фарс, поскольку — полагает Андерсон — нации ровно ничего не грозило и шансов стать президентом у Ле Пена в любом случае не было. Но как бы там ни было, вследствие этого стечения политических обстоятельств ничтожный и коррумпированный Ширак чудесным образом сделался средоточием надежд всей нации. Все это произошло на фоне чрезвычайно скептического отношения французов к любым традиционным и постоянно действующим формам гражданских ассоциаций (в частности, у французов чрезвычайно низкий уровень членства в профсоюзных организациях). Впрочем, парадокс французской политической культуры заключается в том, что низкая социально-политическая активность в обычное время сочетается со способностью к внезапным крайне сильным всплескам этой самой активности по чрезвычайным поводам.
Эта двойственность (раздробленность граждан в обычное время и сплоченность в экстраординарные периоды) оказывала и оказывает существенное воздействие на многих французских политических мыслителей, которые полагали и полагают, что социальные связи созидаются не столько разумом или волей, сколько верой. От Жан-Жака Руссо (который утверждал, что стабильность республике может обеспечить только религия граждан) через Токвиля и Огюста Конта (которые, каждый по-своему, утверждали неразрывную связь социального порядка с верованиями) эта традиция доходит до Эмиля Дюркгейма, который оказался еще радикальнее и, вывернув тезисы предшественников наизнанку, сказал, что религия есть общественное устройство, перенесенное на Небеса. В ХХ веке в этом же русле мыслили такие левые авторы, как Роже Кайуа (которого Андерсон совершенно напрасно именует Рене) и Жорж Батай с их теориями сакральности, а в конце столетия — Режи Дебре, который в книге «Критика политического разума» (1981) попытался объяснить, почему национализм с его культом нации и поклонением мученикам, погибших за нее, исторически более состоятелен, чем социализм. Все эти авторы и их единомышленники отбрасывали самую мысль о том, что общество может быть создано усилиями отдельных людей, осознанно преследующих свои интересы. Эта утилитаристская традиция, широко представленная в Англии со времен эпохи Просвещения, во Франции отразилась разве что в трудах Бенжа-мена Констана, который воспринимался как полуиностранец и был быстро забыт. В результате во Франции сложилась парадоксальная ситуация, когда два главных кредо либерализма: свободная рыночная экономика и права человека — оказываются предметом не столько рационального выбора, сколько веры, близкой к религиозной. И адепты этой религии (такие как, например, нынешний главный редактор газеты «Монд» Жан-Мари Коломбани) свято веруют в то, что нынешняя Франция благоденствует, и проповедуют эту свою веру.
Те же, кто отказываются верить слепо и безрассудно, оценивают ситуацию во Франции и положение неолиберализма и неоимпериализма во всем мире куда более критично. Именно так поступают сотрудники газеты «Le Monde diplomatique», которая, хотя название ее и совпадает частично со старым «Le Monde», имеет с нею столько же общего, сколько, как выражается Андерсон, сегодняшняя «Комсомольская правда» со своей советской предшественницей. Андерсон с нескрываемым восторгом описывает деятельность как этой газеты, так и других борцов против неоимпериализма: французского фермера-антиглобалиста Жозе Бове (которого, сетует Андерсон, французские газеты начали смешивать с грязью после того, как он осмелился критиковать Израиль) или борца против неравенства и в защиту нелегальной иммиграции Пьера Бурдье. У Бурдье, скончавшегося в 2002 году, остались единомышленники и продолжатели (Андерсон называет имена Жака Бувересса, Люка Болтански и Эвы Шьяпелло), однако в целом Андерсон неудовлетворен положением в современных французских социальных науках: если историки, философы, социологи Великобритании последних 30—40 лет исследовали прошлое и настоящее других стран мира, прославленные французские ученые (Арьес, Агюлон, Ле Руа Ладюри, Шартье и проч.) занимались исключительно Францией. Больше того, французский ученый мир, кажется, намеренно отворачивается от мировых достижений в гуманитарных науках: французы лишь очень поздно и неполностью открыли для себя английскую аналитическую философию, труды Франкфуртской школы, традицию Грамши, американскую «новую критику», итальянскую политологию и многие другие течения. В качестве доказательства этой глухоты французов ко всем новаторским течениям мировой мысли Андерсон приводит вопиющий (с его точки зрения) пример: Франция — страна, где не нашлось издателя, который бы опубликовал во французском переводе книгу Эрика Хобсбаума «Эпоха крайностей» (1994; перевод этот был издан в 1999 году в Брюсселе; рус. пер. 2004); это ли не основание числить такую страну в арьергарде мировой науки?
Правда, в литературе и искусстве все обстоит ровно наоборот: в этой сфере французы переводят, можно сказать, всех подряд: европейцев, азиатов, латиноамериканцев; многие писатели-нефранцузы (Борхес, Кортасар, Кар-пентьер) обрели всемирную известность именно благодаря посредничеству французского, а не английского языка. Эта новая система отношений даже получила уже теоретическое обоснование в книге последователя Бурдье Паскаля Казанова «Мировая республика литературы» (рус. пер. 2003), относительно которой Андерсон предполагает (и кажется, совершенно напрасно), что она может оказать такое же «освобождающее» воздействие, как «Ориентализм» Саида, с которым вполне способна выдержать сравнение. Эта новейшая «всемирная отзывчивость» не может быть объяснена только тем фактом, что французская литература сама по себе уже давно утратила всемирную славу и вынуждена подпитываться иноязычными источниками. В смирительной рубашке неолиберализма французы утратили большую часть своей самобытности, и господствующее во Франции смешение литературного космополитизма с интеллектуальной провинциальностью охлаждает даже самых пылких ее поклонников за границей. Впрочем, Андерсон полагает, что еще не все потеряно. В конце своего сочинения он ссылается на мнение Раймона Арона, который, хотя и принадлежал к числу ненавистных Андерсону «антитоталитаристов», тем не менее вызывает его уважение. Арон в 1978 году писал, что, хотя французский народ, кажется, успокоился после многих революционных взрывов, он все же продолжает оставаться опасным. Андерсон добавляет от себя: «Будем надеяться».
Франсуа Фюре, главного «героя», а точнее сказать, антигероя «Теплой мысли», уже нет в живых. Поэтому отвечать на книгу Андерсона взялся другой «антитоталитарист», родственник и единомышленник Фюре, которому в «Теплой мысли» также дано немало нелестных характеристик, — Пьер Нора. Его «Подогретая мысль» напечатана под одной обложкой с французским переводом Андерсона; на предложение поместить ответ в том же английском еженедельнике, где была опубликована «Теплая мысль», Нора, как он сам сообщает, ответа от редакции London Review of Books не получил.
Эссе своего оппонента Нора характеризует так: «сочинение зыбкое, хаотичное, импрессионистическое — одним словом, очень англосаксонское по фактуре и, в конечном счете, оставляющее читателя в недоумении относительно интеллектуальной и политической позиции автора — историка-марксиста, который порой рассуждает как человек левацких взглядов, порой — как человек остроумный и информированный, а порой — как пленник собственных предрассудков». Иначе говоря, пишет Нора, обличением теплой мысли занимается носитель вялого экстремизма.
Нора начинает свою полемику с указания на мелкие неточности (чтобы не сказать сознательную подтасовку фактов), которыми грешит его оппонент. Так, если верить Андерсону, Нора — сын богатого банкира, а между тем его отец был хирургом (правда, в больнице Ротшильда — что, вероятно, может служить отягчающим обстоятельством); по Андерсону, Франсуа Фюре умер во время теннисной партии с министром Люком Ферри; теннисная партия была, а вот министра в тот момент не было даже близко. Разумеется, не проходит Нора и мимо абсурдной демонизации Фюре, который якобы самолично «обезвредил» память о Французской революции и уничтожил коммунизм. Но заступиться он хочет не за память Фюре и не за себя самого (соучастника «антитоталитарной» деятельности Фюре, если верить Андерсону), но за французскую культуру в целом.
Пересказав подробно все тезисы Андерсона (которые и мы по мере сил воспроизвели в нашем реферате), Нора сначала отмечает многочисленные нарушения логики в рассуждениях оппонента: например, Андерсон упрекает Фюре в том, что он придает слишком большое значение идеям как двигателю истории, но сам при этом абсолютно уверен, что работы Фюре — идеолога, а не политика — изменили всю общественно-политическую и даже экономическую ситуацию во Франции. Затем Нора предъявляет оппоненту упреки более серьезные: прежде всего в том, что прямолинейный марксизм заставляет его жестко соотносить движение идей с прогрессом революционного духа, а таким образом историю ни понять, ни объяснить невозможно. Сказанное касается, в частности, главного детища Пьера Нора — «Памятных мест». Андерсон, как мы помним, отказывается видеть в них что-либо, кроме мешанины разрозненных сюжетов; к тому же он считает, что «Памятные места» — не столько научное высказывание, сколько эпизод идеологической борьбы. Нора возражает: если бы эта книга была всего-навсего реакционным идеологическим манифестом внутрифранцузского значения, ее не перевели бы на многие европейские языки, она не стала бы предметом подражания в соседних странах.
Но прежде чем показать, в чем заключалось научное новаторство «Памятных мест», Нора отводит еще один упрек Андерсона — в том, что французская гуманитарная наука последних лет, в отличие от науки других стран, поразительно бедна. Нора убежден, что кризис науки — феномен всемирный, во Франции же он просто сильнее заметен сразу по нескольким причинам, главная из которых заключается в том, что Франция, старейшее национальное государство в Европе, дольше других сохраняла свою традиционную идентичность. Когда же стало ясно, что классической национальной республиканской модели грозят радикальные перемены и все формы этой идентичности могут исчезнуть, риск потерять привычную Францию вынудил историков к всеобщей мобилизации. Но — снова повторяет Нора — это не следствие какого-то исключительного французского эгоизма, ибо сходные процессы, хотя, быть может, менее явно, происходили и в других странах.
Что же касается «Памятных мест», то Нора решительно не согласен с Андерсоном, который отказывает этому проекту в научной новизне. Нора подчеркивает, что, хотя главные символы национальной идентичности, рассматриваемые в книге, известны очень широко, ни один из них до появления «Памятных мест» не становился предметом отдельного исторического исследования. Это касается даже таких само собой разумеющихся сюжетов, как триколор, Жанна д'Арк или Эйфелева башня; что уж говорить о сюжетах менее очевидных, таких как словарь Ларусса или «Педагогический словарь» Фердинанда Бюиссона, на котором воспитывались учителя республиканской начальной школы. «Памятные места» были ценны уже тем, что участники проекта исследовали историю всех этих символов. Но в еще большей мере проект был ценен своим новаторским методом: с самих предметов внимание было перенесено на их конструирование во времени. Речь шла не столько о самой истории, сколько о том, как те или иные предметы входят в историю. Подобное изменение оптики стало возможным и актуальным потому, что в наши дни темп жизни постоянно ускоряется и в силу этого многие вещи грозят исчезнуть навсегда; отсюда многочисленные «институты памяти» — учреждения, призванные препятствовать забвению: архивы, музеи, библиотеки, банки данных, хронологические таблицы и проч.; во всем этом следует видеть не свалку цивилизации и истории, но, напротив, зеркало нашей идентичности. Одновременно происходит параллельный процесс: многочисленные социальные и национальные меньшинства обретают голос и претендуют на сохранение собственной истории, на собственную память. Раньше память считалась индивидуальной, а история — коллективной. После введения в обиход понятия «коллективная память» все изменилось; чисто линейная, детерминистская и детерминированная история утратила легитимность; одновременно утратили действенность и политико-идеологические способы объяснения исторических событий, столь привычные для таких историков, как Перри Андерсон.
Нора не оставляет без ответа и упреки Андерсона по поводу отсутствия в «Памятных местах» тех или иных сюжетов. Он напоминает: речь идет о местах памятных, а не исторических; не о заметных событиях истории, а о тех событиях, следы которых сохранились на каких-то материальных носителях. Что же касается конкретного перечня предметов, в пренебрежении которыми Андерсон упрекает Нора и его коллег, то и здесь у Нора есть ответы. Память о Наполеоне запечатлена прежде всего в его гробнице — и потому в «Памятных местах» есть очерк Жана Тю-лара, посвященный перенесению праха императора с острова Святой Елены в парижский собор Инвалидов. Иное дело — память об алжирской войне; это предмет «негативный»; по мнению Нора, война эта составляет для французской нации источник еще не завершенной «работы траура», которая пока не воплотилась ни в каких материальных памятниках.
Андерсон, пишет Нора, предъявляет нам два противоположных упрека: с одной стороны, вы слишком восхваляете французскую нацию, с другой — вы хороните Францию, сводя ее к материальным предметам. Иначе говоря, Андерсон упрекает Нора с коллегами разом и в национализме, и в музеефикации. На самом деле, пишет Нора, неверно ни то, ни другое. Объективно «Памятные места» были задуманы ради того, чтобы составить символическую топологию национальной истории, субъективно же проект оказался восхвалением Франции, объяснением ей в любви. Впрочем, это почти неизбежно. Ведь если этнограф записывает миф, он в каком-то смысле сообщает ему новую жизнь. Можно сказать, что создатели «Памятных мест» сообщили новую жизнь не чему иному, как самой истории Франции.
В конце своего ответа Нора подробно останавливается, во-первых, на специфике руководимого им журнала «Le Debar*. Он подчеркивает, что главным, к чему стремилась редакция, был отказ от идеологической ангажированности, желание организовать дискуссию по самому широкому кругу вопросов и помочь людям истолковать то огромное количество информации, которое на них обрушивается (дело, как язвительно замечает Нора, гораздо более сложное, но и куда более полезное, нежели обслуживание собственных интересов под предлогом защиты униженных и обездоленных всего мира).
Наконец, в финале книги Нора освещает историю с книгой Хобсбаума. Нора в качестве эксперта отсоветовал издавать ее по-французски, поскольку, как он сам признается, наивно полагал, что перевод этого многостраничного труда, проникнутого ностальгией по коммунистическому интернационализму и сталинизму, мало кого заинтересует во Франции — стране, которая слишком долго питала симпатии к сталинизму, но в конце концов порвала с этой традицией. Реальность, однако, опровергла ожидания Пьера Нора: французский перевод издали в Бельгии, левая пресса представила книгу как «запрещенную» во Франции, ставшую жертвой цензуры, и тем самым обеспечила ей гигантский тираж, какого она бы наверняка не имела, не прослыви она сочинением, которое ни один французский издатель не осмелился выпустить.
Перри Андерсон начал «Теплую мысль» со сравнительного анализа английской и французской ситуации. Пьер Нора кончает «Подогретую мысль» сходным сопоставлением. В Англии, пишет он, коммунистические традиции никогда не были сильны; поэтому британские интеллигенты — из снобизма, из желания блеснуть нонконформизмом — могли позволить себе заигрывать с идеологическим и политическим экстремизмом. На судьбу страны их левизна никакого практического влияния оказать не могла. Иное дело Франция, где на президентских выборах в наши дни 11% голосуют за кандидата-троцкиста. Здесь коммунистические симпатии далеко не так безобидны. Перри Андерсон справедливо указывает на многие французские беды; плохо то, что его способ ставить проблему мешает ее разрешить. Андерсон не понимает главного: сегодняшняя французская революционность есть не что иное, как выражение французского же консерватизма; французская оригинальность состоит в смешении идеологии Жозефа де Местра и Робеспьера, а это смесь гремучая, опасная и бесперспективная. Книга Перри Андерсона принесет пользу, пишет Нора, лишь если французы, прочтя ее, лишний раз убедятся, насколько бессильна и бесплодна их верность коммунистической утопии.
Вера Мильчина
[1] Anderson P. La pensee tiede. Un regard critique sur la culture francaise; Nora P. La pensee rechauffee. P. : Seuil, 2005.
[2] См.: BaverezN. La France qui tombe. P., 2003.
[3] Об этой книге см. также в настоящем номере «Отечественных записок» мою рецензию на книгу «Места русской памяти («Sites de memoire russe»).
[4] Каламбур Андерсона, заменяющий традиционный «священный союз» (union sacree) на union sucree.