Как дни мои идут? Да понемногу. Вот вчерашний. Ощутив, что душа моя вернулась, я обозрела этот мир (а тот, ночной — одни кошмары), подождала с час, пока зыбкое стало прочным. Я взяла соседствующего с подушкой «Фауста» и читала главу «Вальпургиева ночь».

Потом встала; пробежалась по росе, истопила печку, неспешно совершила весь утренний обряд и села с кашей за Доктора[1]. Надо сказать, что читала прозаический сельскохозяйственный цикл, но Доктор, по своему обыкновению, из кучи навоза, совсем легонько оттолкнувшись, воспаряет к звездам. Кое-как поспешая за ним, я вдруг заметила, что доедаю уже третью миску каши. Как будто каша — это тот эфир, в котором продвигаюсь я через планетный круг к созвездиям Зодиака. Отставила кастрюлю в сторону, но стала терять из вида подошвы Доктора. Ну ладно, займусь лоскутным одеялом. Я разложила на полу цветные лоскуты и стала складывать из них будущее одеяло, но и советы Доктора запали глубоко. Я мечтала о том, что достану коровий рог, набью его навозом и зарою. Где бы раздобыть мочевой пузырь красной дичи, чтобы наполнить цветами тысячелистника и тоже зарыть...

Собрав веселенькое одеяло, я направилась в деревню (сама жила на хуторе) к бабке Катьке шить на машинке. Катьку-то в глаза зовут тетя Катя, она баба дородная и сыном Колем гордится — он в Пено в начальниках, и дочка тоже есть, «геолог по родам» — гинеколог, зять — фиюрг, тоже врач, приезжает к ней «попить», не воды, Катя в баньке гонит что покрепче. Бабка Катька встретила на крыльце и сказала: «Погоди, я Чайку выгоню, а то насреть во дворе». Катька большая аккуратница. Угнавши Чайку, Катька начала гомонить с Пархалем (между ними два дома и еще два пустыря), но им это было в самый раз. Наверно, около часа сидела я на крыльце и смотрела на гусиный куличик, испеченный на ступеньке, на ласточку, певшую на проводах свои песенки и кончавшую каждую из них соловьиным потрескиванием. У нее получалось деликатнее, чем у соловья. И все доносилось до меня, как тарабанят. Наконец пришла Катя: «Что же не открыла ты, вон ключ в застрехе».

Пока я шью, к Кате приволоклась бабка Пашка. Они стали лоскотать и всем косточки мыть, а я их музыку слушаю, нравится мне, и все больше начинаю думать на диалекте. Вдруг проехал грузовик. Катька с Пашкой кинулись на крылец, узнать — кто? Бегут назад: «Ленка, бросай! Васька проехадчи, рудоль табе повез. Может в речке стрянут, и догонишь». Бабка Пашка вмиг состряпала мне зеленую бутылочку самогона, заткнула газетой, я побегла.

На громадной технике в 12 колес Васька пропер речку, паханое поле и выкатил к дому. Пока я добежала, он уже похаживал, покручивал замок. Лицо его припухло и посинело. Переносица разбита. «Лена, принимай товар, потому я такой человек, что люблю — как сказал, так и все. Но извини, рубероль пока пять кус ков, больше не достали». — «А зачем ты, Вась, пять вез, уж зараз бы машину гонять!» — «Это, Леночка, нам нипочем. Но ты не бойся, все сделаем тебе, потому, я такой человек». — «Вась, а что-то стало с тобой, вроде как припух». — «Да выпил сейчас у матери 100 грамм, мимо ехадчи». — «И сразу распух?» — «Уставши». — «Ну ладно, только аккуратно разворачивайся, у меня тут посадки — рябину не задави». — «Я их даже всех дома порубил, рябины эти, давай зайдем в дом... Ну, как живете? В воскресенье, между прочим, День молодежи. Могу отвезть вас в Андреаполь погулять». — «Мне уже не надо. Спасибо». — «Что же, разве старухи какие? А дело, промежду прочим, такое, что в организации, где я брал, для своих рабочих дороже, так что я на свои брал, даже занимал, между прочим, в столовой. Так что вот, еще добавить надо». — «Вася, я тебе дала 50 рублей, а куски по 2.90, ты 5 штук привез, и тебе не хватило!» — «А в организации для своих рабочих по 4.10, а рейки здесь куб, а то и боле». — «Вася, кто ж тебя гнал в организации брать?» — «А в магазине уж год нету». — «Вася, есть. Все берут в магазине. Ладно, сколько тебе?» — «15 рублей». — «Вот тебе 10, больше нет у меня». — «Ну, хоть 100 граммчиков нальешь?» — «Налью».

И назад меня отвез на этой технике единым смрадным духом — дымище, вонища, перед Катькой спустил вниз. «Ну, что?» — «Так и так. Только он не велел говорить в деревне, чтоб было между нами». — «Ой-ёоо, обдурил бабу! Во, какие ахиристы! Вот я крыла...» — «Тетя Катя, побегу я к поезду, письма сдать в почтовый вагон». — «Ну, беги, вон щей моих похлебай, а то не емши...»

Сумерки, дождик мелкий, бархатный. Вот он, колокольчик, развесился, на нем первый цветок раскрылся во всей округе. Это началось лето, а то все весна тянулась до середины июня. Да и сейчас-то лето мокрохвостое. В пойме зонтики белые сквозные и гречихи розовые, как девушки. А бывают цветы-мужчины. Люпин, например. Вот брошенная сторожка и заросший переезд. Железная дорога запахла своим: насыпью, унылыми цветочками и тоскою железною, дорожною. Вот и место то, где сидели мы, схвативши друг дружку: я спрыгнула с поезда, он прибежал вдоль рельсов, размахивая руками, бородой, корзиной. Тогда он еще встречал меня. Заросло по грудь, а в тот раз была травка маленькая, кудрявая — осенняя. Стою под деревом, жду прибытия, дождик крапает. Кто мимо ни пройдет, спросит — куда собралась, кого встречаешь. — Никого. Мужик в плаще перетащил велосипед через рельсы. «Здрасьте, где-то, однако, видел я вас. В Андреаполе живете, в Гладном логе бывши? Так где же вы? А-а-а, ну тогда ясна. Мы еще на тракторе мимо ехали, а вы шли с мужем. А правда, что муж ваш умёр?» — «Правда». — «Мне сказывали, асма. У мине у поросенка тоже асма была. А чего ты здесь, курносая, одна, чё ли? Вот я тетку встречаю, на свадьбу». — «К тебе, что ли?» — «К сестре, а я разведши». — «Что так?» — «А я ее с тестем застал». — «Так бывает?» — «Да, и теща тута — все. Я побёг за им, бил яво, но убивать не стал. Три месяца прожили. А ты чаво, взяла уж сабе?» - «Дурак ты». — «Почему?» — «Не знаю».

Пришел поезд, протянула свои письма, теплые из-за пазухи, и назад, семечки грызу. На станции мне в ладонь всыпали, а они не каленые, не грызутся. Дошла уже до сторожки, слышу, сзади шуршит. Собеседник мой. Пропустила вперед, обогнал, остановился, слез. Ну, так и есть, будет вязаться. «Ну, чаво, курносая, дорогу знаешь?» — «Не по пути нам». — «Как же, я с Гусаров». — «На Гусары дорогой ездят, а что ты тут по шпалам болтаешься?» — «А может, я энти шпалы сам клал!» Иду, обхожу его то по рельсам, то по траве, то спереди он, то сзади. Наехал на меня велосипедом. Толкнула его, озлясь. Сел и уехал вперед. На переезде остановился, сидит, ждет. Как же мне распутаться с ним? В лес побежать? Он свой лисапет не бросит. Но неохота бежать и сыро. Он опять завел: «Эй, чаво мене обходишь, пошли перекурим, а медведя встренешь в лесу, не боисся?» — «Убери руки!» — «Ну, куда же вы уходите? А встренете в другой раз, вам неприятно будет...» — все слышно было вслед с насыпи, а я уже полем. Лесок, мох — болото началось, и голос наконец заглох. Дождь утих. Все еще не стемнело как следует— 23 июня! Очень тихо. И меня не слышно — по мягкой тропинке в резиновых сапогах. Но... хруст какой-то сбоку, треск. Кто-то идет украдкой. Не мужик ли?

Медведь! Впереди меня черная зверина — по грудь мне, и спокойно стоит полузадом… Но дорогу запер — не обойти! Как вдруг крутанется! Да прыжком в лес — и пошел ломать-трещать... Сила страшная! Стояла ли я перед ним или шла, как заведенная, — не помню, только онемела. Прошла всего шагов пятнадцать и лапищу узрела — в грязи отпечаталась, и еще когтем рванул землю. Пошла дальше, а сбоку все треск-треск-треск — вдоль дороги крушит? Держусь к другому краю дороги... Выскочит, я крикну, напугаю его — воздуху набрала... Так дошла до березы, которая на развилке, в сумраке как свечка тает, сбежала на пойму, мосток, мимо Полонят (дед у них был Аполлон, «А» отвалилось и «л» отвалилось, остальное все цело). А мне и нипочем, и даже не страшно. Одно лишь окошко светится в деревне.

— Пашенька, не спишь еще?
— Не, дятёнок, прилягла чуть. Ну, сказывай про Ваську.
— Постой про Ваську, сейчас на станции мужик привязался.
— А ты пошто гомонила с ним?
— Он сам пристал.
— А ты спросила, чей он, откудова?
— Да на что мне?
— Вот бы все прознавши...
— Погоди, что дальше было, захожу только в лес...

Бабка Пашка дернулась на слове «медведь», побледнела и в окаменелости дослушала до конца. Только когда рассказ мой вышел на луг, словно отпустило ее.

— Ванмись, — сказала она, выдохнув (уймись, значит).
— Ну пошто яму итить за тобой?
— Пашенька, я же видела его, как тебя!
— Етим стопишком (тропинкой) батька мой ишедчи, приви.день стренул, дак — идёть и поёть. Батька шибче, и ён шибче, ён помедлит, и ён нейдёт. А батька вышед и.з лесу, суда к Тимохину концу, сел-от на камень и ждал: фуй он вышел — ня вышел - во-о-о-т.

Хотела я сказать бабке Пашке: видать, вина опивши, шел батя твой, ну пошто приви.день будет ходить за им и песни петь? Увлекаюсь ее диалектом и интонацией (словно реченька журчит), но молчу, боюсь сфальшивить.

— А теперь сказывай про Ваську.
— Так ежели я тебе скажу, ты мне опять в глаза плюнешь! (В тот раз мы шли с нею ко мне на хутор, и она боялась, что меня «обокрадут Манька-партячейка со своим Володьком-фуётьком, потому что на этим концу они дровы резали бабке Катьке, а Славка Манькин, на лисапете ехадчи, кручки (рыболовные) в ряке смотреть, так уже, наверно, все отшаривши». Когда я сказала, что и двери не заперла, вот тут-то она в сердцах и плюнула мне в глаза).

Но рассказывать про Ваську пришлось. Втайне я надеялась, что сижу далеко — не долетит. Она на постели в ночном платьишке, не снимая головного платка. Концы его должны были закрывать зоб, болтавшийся у нее на шее, как дыняколхозница. Этот зоб всю плоть из Паши в себя втянул, оставив одну лишь просторную кожу. Так вот сидела она на своей торжественной постели, а я на табуретке — между нами круглый стол. В общем, как я ни остерегалась, когда дошло до новых 10 рублей, она плюнула и достала. Отматерила меня, а тогда уж пошли прожекты, как бы она ответила энтому Ваське, как бы ловко обставила, чтобы не платить вперед денежки, а когда все поделал, разобралась бы (рассчиталась бы) вяном, да как бы яво обсрамила, сказавши: «Ну что, Вася, ты меня … (матюшки), а я тебя вот чаво… Во-о-о как надобно с ним! А ты приехадчи, московская, хотя кого-нибудь из ых...? Вот, доча, лихонько мое, да ён шешка окаянной, а ты не бодра. Дурак ты дурак».

Я почувствовала небольшую слабину и подтвердила с готовностью: дурак и есть. И еще много раз пришлось мне это признать, пока я распрощалась и отчалила в туман. Он потопил все, и только зная наизусть дорогу, шла я бесшумно и быстро домой, определяя место больше по запаху: миновала Катин двор — наплыло благоуханье набросанных дров, что Манька с Володькой рубили еще до тех выборов, потом волной цветущий дудник, дальше мокрый тополь, сладко с поля навозом, рекой… В кустах, знакомых мне, завиднелись светляки. Этих светляков знаю еще с тех времен, когда провожала его на поезд.

Вдруг сзади крик, топот, догоняет меня Тонька! Руками машет, а сама пыхтит от бега и совсем нагая… Только волочит за собой какую-то лохматую шкуру или тулуп. Вот так Вальпургиева ночь. «Эй, стой, стой ты! — за руку меня схватила. — Задохлась я! В баню иди! Мы отмылись уже… Я из бани прям…» И пошли назад, какая-то покорность во мне явилась, а Тонька такая радушная, такая пьяная, вся нараспашку. Мосластая, белая, голубоватая — луна подсветила, только лицо темное седыми лохмами облипло и руки, как коровьи копыта, от работы крестьянской, женской. За руку довела я ее до избы и в дом. Там кисло так пахло в темноте. Я ей: «Тонь, ложись ты, куда тебя голую после бани носит, простынешь». А она и слышать ничего не хочет, собирает меня в баню. В темноте на фоне окна нари совался черный Пархаль. Прохрипел полматюка и двинул костистой рукой — попал точно. Тонька отлетела в угол и осталась там без движенья, стихла. Я пошла снова той же дорогой. На небе высветился лунный крест в блеклой радуге. Поспешаю, и тут зашуршало у меня за спиной, я чуть вздрогнула, но обнаружился Мухтар. Хозяйственная Катя Мухтара спустила с цепи впервые за несколько лет и кормить перестала. А он все не набегается, как полоумный носится по всем дорогам. Драный, худой, и зоб у него болтается, как у Пашки. Ткнул носом мне в ладонь, побежал вперед и вдруг узнал на дороге о чем-то — зарычал, отскочил, залаял визгливо и поскакал назад в деревню. И долго оттуда слышен был его заполошный лай. Кто оставил тут след свой, запах, не чуемый мной, — медведь или привиденье? Еще бесшумней, еще легче шла я вперед и, перебравшись по бревнам через речку, увидела свою избушку… как будто в кладовочке брезжил свет… Но нет, темно. Намотала веревку от ключа на руку, открыла замок на ощупь. Вчера ключ ускользнул от меня и через маленькую дырочку, как змея, ушел в подпол. Я шарила его и проволокой ловила… Но вот я дома. Темно, тепло. Спички под рукой, зажгла три свечи и улеглась в свою постель под тулуп — читать безумье Маргариты.

Читаючи заметила, что чтение само по себе убегает вперед, а мысли мои, отставая от стихов, склоняются к прозе, к бабке Пашке, к Пашке Феклистовой (так она произносила свою фамилию), Прасковье Феоктистовне Феоктистовой — показывала свой новенький паспорт. Когда давали паспорт, уже при Брежневе — первый паспорт в жизни, — стали фантазировать, какую фамилию ей дать? Дали по отчеству. Или отчество по фамилии?

В эти места мы явились вдвоем с мужем. И она одна из деревни пустила нас, чужих людей, ночевать. Так и говорили нам: «Идите к бабке Пашке, она и цыган пущает». Тогда еще не боялись грабителей и бандитов, но уже набычились, обозлились на людей. А Пашка приняла в свою изобку и потом считала вроде как за своих.

Жила она одна, а были у нее в жизни четверо детей. Муж настоящий помер задолго до войны, а сына Ваню убили на войне сразу. Потом она нагуляла еще троих. Места эти побывали под немцем, она рассказывала, что «немцы не забижали, а что коров отбирали, дак что ж…. Они резали коров, а бабы просили у них, и они отдавали ноги, требуху. И я тож к им пойшедчи — детям просить, а там два молодых разделывают тушу и регочут. Отрезали вымя у коровы и напялили мне на голову; сиськи как роги — текут по лицу слезы и молоко, но дали на пропитанье. Потом уже, после войны, голод был сильный, поехадчи были к литвам». Где они ехали — не знает Пашенька моя, говорит, что многие народы ехали, и видела она даже «велбрудов». «В Литвы» нанимали работников и старших девок взяли в хозяйство, а она с младшим, тоже Ваней, оказалась от них отдельно. Ваню взяли пастушком, ему было семь. Сама работала в поле, и вот случилось, что Ваня потерялся. Нашли его на четвертый день живого во ржи — он заблудился. И его уволили. А она заболела — тиф. В сарае на соломе лежала без сознания… Очнулась, невдалеке железная дорога, видит, поезд идет, «а не стукочит». Оглохла…

В осень собрались к дому. Девки заработали мешок жита (ячменя). Когда в поезд садились, ее с Ваней взяли в детский вагон и мешок с житом туда втащили, а девки ехали в другом месте. И вот она заснула — мешок под головой, а когда проснулась, не было ни мешка, ни вещей и «обувашки упёрли». Так они босые прибыли в свои края. «Настя Слезка пустила в сенях жить и чугунок дала. У нас же не было шеламотьев нисколь. В тот год лесных орехов было пропасть, кусты стояли рясные. Ходила на станцию, стаканами продавала, в ягоды ходила, брусницы, клюквы носила. И так раз во мху (в моховом болоте) закрутилась — на другие сутки только вышла. А потом наладилась вяно творить. А был председатель Шшагол (Щеглов), а я в колхозе ни разу не была. Он ишо меня до войны тягал, вот он доказал (донес) на меня. Да, вся деревня вяно творила, а баба отвечай. С маленькими детьми не брали в тюрьму, а он, этот Шшагол, записал, что дети такие, будто можно матку посадить». Паша неграмотная была, ничего не могла возразить и отсидела, моя голубка, за всю Россию. «Думала я, что отосплюсь в тюрьмы. А как закрыли и на табуретку посадили, и солдат в дырку смотрит: баб, не спи». Дали год. В зоне Паша была на хозяйстве, ходила за свиньями. Бригадир был «тюремщик» — заключенный, он, когда падеж или какой случай, разрешал кусок сала отхватить и схоронить в кормах или в опилках. А когда какая-нибудь шла на выход — с собой брала соленого сальца. Наша баба набрала мешок и на вокзал. В Торопце на вокзале увидела Шшагла того самого, и ехали в одном вагоне, а он от нее сразу отворотился. На разъезде вышли — зима, ночь, дорогу замело. «Ен как побег, думал, видно, что я яму месть какую сделаю, я за ним, да с мешком, с салом — зверя боялась, волка. Чуть что не сдохла. А прийшедчи в деревню, увидала своих горьких у коптилочки. Что вы, детки, не встренули меня? А мы не знали… Да-а-а… Шшагол тот померши ско-о-о-ро. Свинью резал и так и ткнулся в кишки».

Это Пашенька рассказывала мне в своей махонькой чистой изобке: белый некрашеный пол, дорожки полосатые домотканые, телевизор допотопный в углу. Баба: «В-о-о-о видала ты шешку, под икону влез!» Шешка — чорт, это баба про телевизор. Скотину она не держала, кроме кошки, но усадьбу свою выкашивала и сено отдавала соседям. Говорила: «Страм, бабе восемьдесят четыре года, а она косит». Да, была баба одна: дочки в город отъехали. А Ваня, сынок младший, четвертый срок мотал. Первый раз за драку, второй за кражу — за шапку, третий за грабеж, четвертый за бандитизм. У бабы в общей раме были фотки дочерей, внуков, правнуков, говорила она: «Вишь-ты, Галька, как мешшанка вся обряженная, не-е-е, не фуй какой, не деревенская теперь». К Ване она одна ездила на свиданья. Куда — не знает, но далеко. И фотография его была — в меховой шапке, заломленной набекрень. «У няво вуха нет, оторвал один — вот ён в шапке надевши».

Спустя сколько-то лет пишу.

Домик Пашкин дочери разобрали и перевезли в райцентр. С ним и бабу. Там я наведывала ее нечасто. Баба лежала на кровати, ее и видно почти не было — высохла совсем. А с изобкой будто дух деревенский привезли свежий, и чистоту, и половички. Она, правда, жаловалась, что смерть ее не берет: «Уже зямлей пахну». Дочери заходили, но скандалили меж собой, спихивали заботу друг на друга, приходя, на бабу орали грубо и матерно. Явился Ванька из тюрьмы, быстро нашел себе место, прислонился к вдовушке. В этих краях промышляют клюквой, вот и Ванька осенью ходил «в ягоды». Приносил бабе, ей хотелось клюковки, больше, похоже, она ничего и не ела. Но Ванька ей клюкву не задаром давал — продавал! За три дня до смерти я была у нее и осталась ночевать. Сидела в ногах с вязаньем. Она мне: «Не работай, не работай! Богородицу читай!» Я прочитала. «Теперь сзаду наперед читай».

Померла. Хоронить — опять дети скандалят, кому? Гальке, «что к холодным ногам пришла», или Вальке, что сама еле ноги переставляет, а Ванька сразу отвалил. Когда я приехала, уже и девять дней прошли. С Валькой мы поплакали. Валька-то сама уже как снег белая… Она мне рассказала, что «на похороны не пошла из-за их. Они, падлы, ноги ей связали, а в гробе развязать забыли, так и схоронили. А она, Валька, дознавши, велела могилу отрыть и бабу развязать. А как же? Когда Господь призовет в райскую жизнь, все встанут и пойдут, а она останется, да?»

Вспоминается мне, как мы с Пашенькой еще в деревне сумерничаем, она своим крючковатым пальцем счетчик поправляет, т. е. мимо счетчика электричество направляет, и гомонит со мной: «Катя баню стопила, а ты где шлёндыла?» — «Баб, я сейчас пойду». — «А я табе говорю — не суйся. Никто в баню не ходит поночи. Одна, было, пошла девушка, а ён тут и вышел». — «Кто, баб?» — «Кто под лавкой там, банник — вот кто! И говорит ёй: кого ты, девушка, хочешь? Могу табе принесть. А она отвечает: давай мне рубаху новую. Eн побёг, принес. Давай юбку. Eн юбку принес. Давай кофту, ён побег. Она еще: давай шубку-шапку. И етова принес. Еще давай мне валенки новые. И опять пригнал. Еще давай туфли, потом уже сундук с деньгам. Гомонивши время провели, тут пятух запел, и ён в подпол провалился. А она домой пошла со своим добром.

И другая тоже захотела, пошла в полночь в баню. Eн к ней: каво табе, девушка, дать? А она ему: кофту дай, юбку дай, шубку дай, туфли дай на калбуках и сундук денег. Eн ей всего приволок, а ее в уголок. Вот».

Я ей: «Баб, я ж не такая, я понемножку буду. И для тебя еще спрошу. Чего тебе притащить?» — «Телявизор цвятной. Тут поставишь», — рукой, как царица, повела, глазом блеснула, концы платка на зобе расправила.


[1] Штайнера.