Мировой порядок не меняется за пять лет, но примерно раз в пятилетку происходит то, что заставляет вглядываться в его вечно размытые контуры с надеждой на то, что уж на этот раз точно удастся зафиксировать его изменения. 25 лет назад на Генеральной ассамблее ООН Горбачев провозгласил намерение СССР присоединиться к универсальным правилам игры, и это уже стало их глобальным изменением. «Дальнейший мировой прогресс, — сказал он, — возможен теперь лишь через поиск общечеловеческого консенсуса в движении к новому мировому порядку...» Через три года исчезнет держава, мир вступит в эпоху пристального наблюдения за тем, как должен народиться новый порядок, и, с одной стороны, все менялось, а с другой — со всей былой диалектичностью мир будто пытался возродить в своем новом устройстве былые родовые черты.

Пять лет назад войну в Южной Осетии еще можно было объяснить стечением обстоятельств, боковой сюжетной линией. Сегодня, наблюдая за украинским кризисом, оптимистом быть уже почти невозможно. В обратимость происходящего уже не поверить. А если все необратимо, значит, мировой порядок закончился, и доживет ли нынешнее поколение до следующего, еще не известно.

Полемика между разоблачителями, выступающими в защиту того, что представлялось вековым порядком, и подозреваемыми в его разрушении, которые могут и не задумываться о рукотворности того, что меняется на глазах, — главная полемика переживаемого уже пару десятилетий момента.

Хотя все случилось намного раньше. И отнюдь не на Украине.

Сосед мой — враг мой

История, которая с самых первых своих времен развивалась в жанре компромисса между завоеванием и договором, уже несколько раз объявлялась законченной.

Завоевание как расширение границ владычества, добропорядочным синонимом которого со временем стал суверенитет, являлось фирменным знаком любой власти. Договор появляется там, где на эту силу находится другая сила, диалектическое единство развивалось от очередной войны к очередному миру, который заключался только для того, чтобы подготовиться к очередной войне, в чем, с некоторыми эволюционными нюансами, и заключался мировой порядок.

Суть не менялась, шла ли речь о противостоянии католиков с протестантами или дележе рынков сбыта. Устройство политической машинерии шло к своей вестфальской гармонии, в рамках которой терминология мирового порядка обогащалась национализмом и патриотизмом. Государство теперь считало себя национальным так убежденно, будто для того и было создано. Руссо еще не написал утопии о договоре. Как все в природе стремится к минимальному ресурсу энергии, так государство должно богатеть и крепнуть, это была аксиома мирового порядка, другого воплощения могущества, кроме способности захватить, не мыслилось. Наполеоновская максима, что дружить надо не с соседом, а с соседом соседа, который может помочь соседу досадить, очень отвечала духу времени, в котором не было большей напасти, чем иметь в соседях какого-нибудь очередного Наполеона, кайзера или русского царя.

Система, в которой сила была ограничена только другой силой, продолжала оттачивать как институт международного права, так и возможность его нарушать, в чем и заключалась диалектика, казавшаяся вечной. Мир уверенно двигался по историческому трехсотлетнему пути из Вестфалии в Хельсинки.

И только задним числом и много веков спустя можно будет догадаться, что уже тогда тем, кому доводилось жить, было так же ясно, как и потомкам, что чем сытнее становилась жизнь, тем жальче становилось с нею расставаться в массовом дележе рынков сбыта и амбиций. И если история прогресса — это история формулы мирового порядка, то она всегда была примерно неизменной. Вопрос в пропорциях. Конечно, национализм и суверенитет, которые были всегда. Конечно, глобализация, которая тоже часть вечной динамики равновесия. И победительный консьюмеризм.

В защиту классиков

Невозможно подсчитать, сколько времени проходит между началом подспудных изменений и тем моментом, когда они становятся объектом осмысления. И никто не решится датировать старт череды событий, вдохновивших Фукуяму и Хантингтона на провозглашение всеобщего промежуточного, но глобального финиша.

Противоречие, ими подмеченное, было налицо: смысл борьбы, ставшей привычной, как смена времен года, куда-то исчез, а борьба продолжалась с новой ожесточенностью. При этом нравы и привычки остались прежними, христианским миром вдруг решили почувствовать себя те, кто вчера и не знал ни о таинстве причастия, ни о животворящем кресте. Ориана Фаллачи во главе неформального, но бесчисленного ордена призвала к крестовому походу на мусульманскую культуру, и книжка ее с недвусмысленным названием «Ярость и гордость» стала бестселлером, а мусульманская улица ликовала после каждого взрыва в Европе, и вроде бы все сходилось.

И было, в самом деле, соблазнительно принять это за новый принцип мирового порядка. Вчера он определялся, как принято говорить, конфронтационной стабильностью и взаимным сдерживанием. Сегодня выяснилось, что как минимум одна сторона, куда более организованная и сплоченная, чем исчезнувший социалистический лагерь, сдерживаться не собирается, потому что, не будучи формальной и ответственной за что-нибудь, ничем не рисковала, и к тому же с демонстративным фанатизмом не боялась смерти. Другой стороне оставалось лишь представлять этот сюжет противостоянием между дикостью и просвещением и сетовать на свою историческую изнеженность как продолжение прогресса.

В этой изнеженности, как в яйце Кощея, таилась разгадка комы вестфальской системы. Оказалось, государство не свято. Не свят суверенитет. Границы не на замке, и даже антиглобалисты ведут себя так, будто заранее согласны, что сами являются симптомом глобализации. И что история на самом деле — это битва двух великих эгоизмов.

Метафизика пушечного мяса

Государство в его вестфальском понимании было торжеством эгоизма элит, которые воевали друг с другом, это было основой основ, в которой места эгоизму конкретного простолюдина предусмотрено не было. Простолюдин вообще не принимался в расчет, никто не называл его пушечным мясом просто по причине абсолютной банальности и общепринятости этого подхода.

Другими словами, гипотеза о том, что его, простеца, личный эгоизм может как-то повлиять на историю, звучала неуместной шуткой. Тридцатилетняя война закончилась навеки узаконенным правом элит не вдаваться в своих стратегических построениях в метафизику отдельного человека, и по тем временам это было несомненным прогрессом мирового порядка.

Между тем уже в канун Первой мировой войны, судя по архивам и воспоминаниям, общество достигло того уровня внутреннего довольства, при котором уже никому не могло и в голову прийти, что кто-то рискнет воевать. Так что порядок дал слабину отчасти уже тогда. Но для ее окончательного оформления потребовалось еще очень много больших и маленьких войн, исторических крушений, способных пробудить историческое признание: мировой порядок изменился.

Что тоже на самом деле не совсем точно. Противостояние продолжается. Только не между бедными и богатыми, глобалистами и антиглобалистами или христианами и мусульманами. Оно идет между теми, кто отстаивает порядок от тех, кто хочет его изменить, и теми, кто, соглашаясь с тем, что он уже не тот, пытается увещевать: бороться за его сохранение — все равно что тягаться с глобальным потеплением.

Но и это все та же старая как мир, но лишь недавно ставшая явной коллизия — между эгоизмом элит и эгоизмом личности.

Последняя война

Упрощенно эта коллизия иногда, в зависимости от идейных предпочтений, трактуется как противостояние либеральных ценностей ценностям традиционным, под которыми как раз и понимается право человека на патернализм. Потому противостояние не имеет четко выраженных географических границ, хотя во многом и соответствует очертаниям того мира, который, как представлялось двадцать лет назад, ушел в историю.

То, что происходит на наших широтах, интересно в деле изучения мирового порядка не только оттого, что это мы и это соседи. В отличие от других локальных противостояний наши — столкновение именно описываемого жанра, и то, что полем боя становится именно сумеречная зона переходных государств постсоветской Европы, чрезвычайно выразительно и иллюстративно.

Первая мировая война была последней войной того порядка, в котором вестфальский эгоизм элит являлся безусловной доминантой. Вторая мировая война отчасти разразилась по мотивам прежних вестфальских законов. Но, как оказалось, у многих ее участников былого вестфальского желания воевать в прежнем достатке не было. «Мюнхенский сговор» мало кому, конечно, может нравиться. Но с точки зрения исторической он, несомненно, был вехой, поскольку, пожалуй, впервые ветераны всеобщей батальной истории попытались, пусть неудачно и неприличной ценой, избежать войны, которая уже выглядела серьезным риском воцаряющемуся благополучию.

Взаимная экспансия переставала быть мотивом деятельности, более выгодным становилось свободное экономическое развитие. В этом уже можно было усмотреть победу эгоизма победившей личности, но она была еще неявной и не безусловной. Этот эгоизм теперь во многом диктовал государствам, признавшим его право на этот диктат, запрет на разрушение, на войну на их территориях, что, конечно, не означало запрета на войну в других не столь передовых местах.

Потом все это ошибочно назовут «успехом либеральных ценностей», хотя на самом деле это скорее было торжеством консьюмеризма, уже превратившегося в одну из основных составляющих мирового порядка. Государство в рамках этого порядка объективно перестало быть священной игрушкой для утоления элитного эгоизма и заодно подавления эгоизма личностного.

Либерализм как жизненная позиция — удел личности. Либерализм как учение — лишь руководство пользователя консьюмеристского мира. Консьюмеризм доказал свое право на признание естественным человеческим состоянием, остальное, включая свободу и демократию, — инструментарий, о необходимости которого потребитель имеет такое же полное право не задумываться.

История без конца

Если позволить себе некоторое утрирование, то в той степени, в которой государство адаптировано под нужды и мотивы простого человеческого благополучия, становятся условностями категории, которым еще вчера было принято поклоняться. Границы и суверенитет — может быть, и самые помпезные, но не самые важные в этом списке. Следствия интереснее.

Часть мира, для которой война на ее территории стала нонсенсом, обнаружила, что границы нужны только для ограничения назойливости представителей другой части мира. Окончание холодной войны помогло эту данность осознать. Мобилизация потеряла актуальность, враг был уже не у ворот, и даже не в зоне прямой видимости. Конец истории выглядел логичным и почти хеппи-эндом.

Но в постмодернистский век и мировой порядок во многом оказался памятником исторического постмодернизма. Любая ценность относительна, ничто не досказано до конца, есть только точки отсчета, любая реальность виртуальна, чем и прекрасна, единства нет ни в чем, кроме, конечно, потребления. Мировой порядок оказался важен не сам по себе, в своем объективном представлении, а лишь в субъективном восприятии. Те, кому не нравились новейшие метаморфозы, возражали даже не против самого мирового порядка, который, по их мнению, кардинально менялся. Они восставали против тех, кто, по их представлению, взял на себя единоличное право его менять, будто и в самом деле веря, что его можно изменить рукотворно.

То, что в данный момент выглядит мировым порядком — на самом деле мгновенная фотография объекта с размытыми очертаниями, к тому же находящегося в вечном и пульсирующем движении — но, как движение часовой стрелки, слишком медленном, чтобы фиксировать смены вех в соответствии с неуемным исследовательским соблазном.

Словом, конца истории не случилось. По разные стороны линии фронта оказались те же силы, что и прежде, просто изменилась повестка дня. Система политических свобод против авторитарного стиля, или социализм против капитализма — а на самом деле это все тот же вопрос о том, кто кому должен: государство гражданину или наоборот.

Шанс, который всегда потерян

Государство, которое считает себя первичным, требует, как встарь, суверенитета, с одной стороны, и прежнего права на экспансию — с другой. Из этой логики исходит международное право.

Это государство, как и прежде, существует исключительно в терминах сосуществования и сдерживания. Его расширение — всегда пирамида. Это государство экономически не выдерживает груза своего величия, величие сменяется энтропией, оно снова сужается до более или менее органичной территории, чтобы получить шанс на альтернативное развитие, но после передышки самовоспроизводится и начинает цикл сначала, этот шанс утратив. Это не значит, что оно снова расширится. Как показывает практика последней пятилетки, мы действительно живем в постмодернистский век, где реальность факта не более свята, чем суверенитет.

Потому там, где государство доминирует, по-прежнему сакральны все категории времен всеобщей государственной сакральности. Вестфальско-хельсинкское мироустройство с неприкосновенностью суверенитета не должно нарушаться вместе с международным правом, его защищающим. И ничего не возразить, потому что формально его действительно никто не отменял, как никто не объявлял, в самом деле, импичмент Януковичу. Как никто не отменял резолюцию 1244 Совета Безопасности ООН, фиксирующую территориальную целостность Югославии вместе с Косово и Черногорией.

Но жить приходится в условиях невозможности эту резолюцию соблюдать, в чем не столько проблема, сколько неиссякаемый ресурс горючего для продолжения нескончаемого конфликта.

Идеальная Украина

Романтика исторических изменений омрачается прозой накладных расходов. Если нет границ и каждый волен выбирать, то почему в этом праве отказано Карабаху или Крыму? Если суверенитет — сущая условность, то и территориальная целостность — экспонат из музея истории государства и права. Если границ нет, почему Каталонии отказывается в праве жить отдельно, и чем не государство-мечта Курдистан с его 20 миллионами потенциальных граждан?

Но не бывает революций без махновщины. А искусство политики — заставить всех спутать объективное с субъективным, списать на изменение климата нежелание тратиться на киотский протокол, на войну — обнищание и на чью-то мечту о государстве и свободе — желание досадить соседу. Правилами больше не является ничто, каждый прав либо формально, как с резолюцией 1244, либо полуформально, с принципом о самоопределении народов наперевес, либо совсем не формально, зато в полном соответствии с непризнанной реальностью.

А пронизывающих любую локальную ситуацию внешних интересов и противоречий по-прежнему тьмы и тьмы, игроки в основном те же. Украинский кризис случился будто специально для того, чтобы все это красочно проиллюстрировать.

...Распад державы, помещавшейся на одной шестой части земной суши, и создание на ее территории новых государств породили феномен появления чувства новой государственности. Выйдя из великой державы, которая особо ничем не была дорога, граждане начали привыкать к новой данности. А поскольку данность никак не выглядела сколь-нибудь успешной, граждане соглашались считать ее своей новой родиной с явной неохотой и с долей обреченности, что некоторым образом соотносилось с общемировыми процессами, только немного наизнанку.

Размывание суверенитета изменило суть самого патриотизма в принципе. С ним вообще все довольно превратно. Когда-то патриотизму вообще неоткуда было взяться, поскольку территориальная общность, за которую приходилось годами тянуть солдатскую лямку, не имела никакого отношения к личности. Она априорно считалась обязанной той власти, которая над нею в данный момент имелась, и никаких сантиментов не требовалось.

Теперь все похоже, только наоборот: уже изменившееся государство под давлением личности хотя бы частично вынуждено согласиться на контрактный жанр отношений. За хорошее исполнение контракта одни вывешивают флаги, другие даже доносят на соседа, неправильно паркующегося или не вовремя шумящего, но и в этом неприятном проявлении — знак уважения к эффективному государству и неуважения к тому, кто эту спасительную эффективность намерен подорвать. Если это патриотизм, то патриотизм консьюмеристский, ни к чему не обязывающий, личностный и комфортный.

Новый патриотизм наших новых соседских государств другой — он раздраженный и неутоленный. Его можно найти на Майдане, где все начиналось с ощущения шанса сменить бесконечное гуляй-поле на нормальное государство, которое так необременительно уважать. Можно, наоборот, припасть к безотказному и неиссякаемому источнику простого, искреннего и яростного чувства. Можно истосковаться по патриотизму державному, просто из привычки иметь хоть что-то. Но ни у тех ни у других нет ощущения той Украины, которая состоялась как объект хоть какого-то чувства. Некоторые проявляют его авансом, опережая время, и, может быть, это тоже нормально — никто не знает пока, сколько времени и, возможно, поколений требуется для того, чтобы чувство стало естественным. Но жить приходится именно сейчас. И, главное, здесь — на пересечении двух доктрин доминирования эгоизма.

Украина будто создана для такого сопоставления. Она, как известно, раздвоена. Но это раздвоение отнюдь не географическое, как принято считать, и не историческое, как его называют те, кто верит в непреходящие идеалы Переяславской рады. Каждая украинская власть, которая была итогом вечного самовоспроизведения элиты — то из секретаря республиканского ЦК по идеологии, то из парторга индустриального гиганта, то из заведующего провинциальным отделением государственного банка, то из человека субкультуры, — привычно пыталась создать на Украине государство, тяготеющее к его вестфальскому виду. И отнюдь не только западенцы раз за разом восставали против этого проекта. Отсутствие государства многими на Украине всегда воспринималось как шанс создать на этой вечной стройплощадке что-то более модернизированное. И, кстати, динамика изменения взглядов на востоке в пользу модернизации, не слишком впечатляющая в абсолютных показателях, была достаточно выразительной в относительных, а главное — в возрастных измерениях: чем моложе, тем динамичнее.

И отнюдь не только на востоке имеются в достаточном числе люди, выступающие за традиционное понимание государства, ведь одним из наиболее консервативных городов страны по праву считается Львов.

Пораженчество — не порок

Украина — самый разрекламированный и самый известный проект постсоветья, но схожие процессы наблюдаются на просторах всей бывшей большой страны. И поэтому любой кризис обнажает одну непреложную подробность: любой кандидат в агрессоры обречен на сочувствие части населения, которое безо всякого желания предать не видит в своем государстве тех ценностей, которые она готова защищать исключительно исходя из системы опознавания «свой — чужой».

Новые государства, едва по историческим меркам появившись, включаются в общий мейнстрим глобального самоопределения: либо они государства по-старому, и тогда патриотизм безусловен, как само это государство, либо патриотизм — это услуга, которую гражданин оказывает государству при условии исполнения им ряда условий. Посередине, как показывает Украина, — значит никак.

Но там, где государство больше не может жить по-вестфальски, пораженчество перестает быть родом измены, идет ли речь о юго-востоке Украины, грузинской реакции на сближение новых властей, сменивших пламенного Саакашвили, с Москвой. Или, кстати, каких-нибудь немецких деятелей культуры, пишущих одобрительное письмо в Кремль. Если у гражданина нет желания защищать или уважать свое государство, это не его аморальность, а проблема самого государства. Пораженчество становится политическим фактором и этической позицией, которая уже не подвергается прежнему остракизму даже там, где консенсус по-прежнему сугубо и безусловно патриотический. «Армяно-азербайджанский конфликт уйдет тогда, когда азербайджанцы поймут, что собственная власть больше им враг, чем армяне, и наоборот» — заметил один азербайджанский политолог, понимая, что это случится еще очень не скоро.

Там, где нет привычки к взаимной ненависти (которую, кстати, не стоит путать с самой ненавистью) и привычки иметь врага вообще, территориальная целостность перестала быть фетишем. Поэтому все так неоднозначно с Украиной. С одной стороны, за Крым она вовсе не собиралась мобилизовываться, вполне модернизированно соглашаясь в глубине души с тем, что, несмотря на спекулятивность ситуации, препятствовать сепаратизму глупо и нелогично. С другой стороны, приличия требовали шевельнуть хотя бы пальцем для защиты юго-востока, который в отличие от Крыма реальной сепаратистской страсти никогда не испытывал. Однако и это отличие не сыграло существенной роли, потому что граждане Восточной Украины, совершенно не горя желанием влиться в россияне, не выказали и никакого желания партизанить и сопротивляться — просто потому, что государство Украина им пока никак не доказало той своей ценности, которую стоило бы отстаивать.

Простительность пораженчества становится частью общей либерализации нравов и неотъемлемым элементом того, что продолжает называться «мировым порядком». Но и паритет действия и противодействия никто не отменял, к тому же представление о сущности государства отнюдь не абсолютно зависит от географии. Ответом на стирание границ и забвение традиций становится национализм и традиционализм, Марин ле Пен — свой человек в Москве, и это так же органично, как новая волна либеральной эмиграции из России. Утверждение консьюмеризма пробуждает к новой жизни всевозможных левых, и так по спирали. Глобализация, национализм, консьюмеризм.

И постмодернизм, как и было сказано.

Дивный старый мир

Ничто не досказано, все сомнительно, грех не запутаться, и, как выясняется, чем больше прошлое кажется счастливо изжитым, тем уязвимее перед ним настоящее.

И тем эсхатологичнее исторические аллюзии, которые и становятся постмодернистской основой мифа о мировом порядке.

Крым был взят без единого выстрела. В соответствии со сравнениями, чистый аншлюс Австрии. Дефицит героизма в обороне Украины даже для украинцев выглядит немного трагикомично, но долго ли сопротивлялись чехи в 1938-м? Может показаться, что Россия специально пробуждает эти воспоминания, будто ставя перед миром вопрос: а что в нем изменилось к лучшему за последние почти 80 лет? Будто специально создавая себе репутацию государства, которое уже ничем и никого не сможет удивить. Даже неприятным и назойливым сходством.

Государству даже не обязательно расширяться, расширяться достаточно представлению о границах возможного. Разрыв шаблона, одним словом.

На самом деле разрывание шаблона — уже стиль. И справедливости ради надо сказать, что с формальной точки зрения Россия лишь продолжила процесс, выведя его, как положено, на новый виток. Как и предписывала неумолимая логика вечного конфликта.

Первым актом этого действа, несомненно, была «Буря в пустыне», своей январской датой 1991 года доказывающая, что распад СССР в глобальном пересмотре правил игры ни при чем. Теоретическое представление о том, что есть вещи важнее суверенитета, получило свое первое практическое подтверждение. Безусловно, у всех, кто согласился на тогдашнюю операцию, имелись свои вполне конкретные и вполне прагматические интересы, но впервые международная интервенция была обоснована вполне идеалистическими аргументами, что тоже не было неправдой.

Потом была Югославия. И ревизия была окончательно оформлена решительным нарушением всех имеющихся формальных и неписаных правил. На этот раз уже не было ни решений Совбеза ООН, ни хотя бы минимального компромисса с Москвой, которого прежде все-таки было принято достигать. Логика метаморфозы государственной сути, пройдя через причудливый каскад инверсий и развилок, выдала результат, ничем не напоминавший изначальную посылку. Правда, был проведен не очень пока удачный, но в буквальном смысле эксперимент по сотворению нового мира в косовской пробирке, из ничего и общими усилиями сообщества.

Запад сломал систему стереотипов первым, обозначив девиз стиля: мир никогда не будет прежним. Сравнивать Косово и Абхазию бессмысленно и некорректно. Запад не менял порядок, и даже не пользовался тем, что он менялся — в отличие от России в Абхазии и Крыму. Запад лишь обреченно следовал за ними — так же, кстати, как следовали за ходом вещей в Беловежской пуще, признав неизбежное. Запад, так и не осознав до конца свою Югославию, лишь констатировал, что мир уже никогда не будет прежним, что его оппонентами было воспринято как попытка оправдаться. И с тем большим задором теперь они возразили: прежним ему ничто быть не мешает, пусть даже по новым правилам.

И предъявили доказательство.

Хельсинки-2

Элиты меняются быстрее, чем ценности. Поэтому элиты воспроизводятся, полагаясь на эти ценности, делая в свою очередь все, чтобы они по-прежнему не менялись. Элит, которые во имя исторического прогресса пошли бы на революцию ценностей, давно не видели.

Мировой порядок, для виртуальности которого наступили лучшие времена, меняется в деталях, но не в сути. Конфликт между эгоизмом государства и эгоизмом консьюмеристской личности продолжается. Возможно, сегодня мы переживаем на самом деле исторический момент: постсоветская элита обнаружила, что двадцатилетний ресурс сближения с Западом для ее элитного эгоизма иссякает. Достигнут предел, и все, что можно было интегрировать себе на пользу, интегрировано. Больше не нарастишь объемов сырья, которые можно продать. Экономическая экспансия состоялась, и насыщение наступило. Дальше только спад и, как показывают санкции, личные риски. Пришло время просто фиксировать прибыль и уходить в кэш.

Что выглядит совершенно логичной развязкой в истории 20-летних иллюзий. И едва ли российская власть всерьез проникнута постмодернистскими идеями, всерьез выстраивает систему аллюзий на тему 30—40-х прошлого века. Просто технология в этой отрасли не слишком разнообразна, все операции запрограммированы. Австрийский аншлюс, гданьский коридор, героическая польская оборона складов Вестерплатте, ничего личного, только технология. Важно не это, важно то, что это снова признается возможным. И нет ничего такого, что можно было бы со вчерашней уверенностью счесть невозможным.

Будет ли продолжаться расширение по мотивам былого, неизвестно. Но подходы базируются именно на этой логике, и уже этого достаточно, чтобы экспансию вестфальского/дохельсинкского государства считать частью того самого нового порядка.

Противостоящая сторона не в растерянности, как принято считать. Просто ровно с той объективностью он со своей стороны не готов к воспроизведению той логики, в рамках которой возобновляется конфликт, и это вторая часть порядка. Двадцать лет после «конца истории» и «столкновения цивилизаций» он счел, что можно, не отвлекаясь, привыкать к миру, который уже не будет прежним.

Потому Россия явно захватила инициативу. Но прежним уже не будет и стиль прежнего противостояния. Санкции не работают — если считать их способом умиротворения. Но у них в рамках нового жанра, возможно, другое назначение: это способ как-то пережить время, которое инициативой будет владеть Россия. Да и время это, скорее всего, потребуется не для того, чтобы перейти в контрнаступление — нет, о нем речи, скорее всего, не идет. Только о том, зафиксировать, набравшись, наконец, сил, в какой-то момент линию фронта и считать ее тем ограничением, с которым снова, как когда-то, придется считаться в своем дальнейшем освоении нового порядка.

Восток, все, что восточнее Донецка, а может быть Киева, по мере возможности будет предоставлен в очередной раз сам себе — после соответствующей ревизии новых глобальных рисков противостояния с ним. И каналов сотрудничества, которых на сей раз, в силу достигнутого за двадцатилетие перемирия, будет намного больше, чем во времена программ «газ в обмен на трубы». Нужно просто в очередной раз дождаться момента, когда что-то все-таки снова станет невозможным. И снова сесть за стол. То ли в Женеве, то ли в Хельсинки.

На этот раз, скорее всего, обойдется без излишеств и крайностей. Войны не будет. Других хороших прогнозов, похоже, нет.