Националь

Где я только ни побывала за эти два с небольшим года (1918-1920), но каждый раз возвращалась в Москву, всегда поездом, почти всегда поздно вечером, и Москва встречала морем огней (вряд ли в те годы они были уж очень богатые, но так мне виделось). В марте 1918 года папа встретил нас на вокзале, и на извозчике, трясясь по булыжной мостовой, мы поехали прямо в гостиницу «Националь» (она же «Первый дом Советов»), и там — в 218-й номер. В «Национале» было очень интересно: длиннющие коридоры, диковинная нумерация — на втором этаже все номера были двести с чем-то, на третьем — триста с чем-то и т. д. Странный счет этажей: вторым считался на самом деле четвертый, под ним был «бельэтаж», а под ним настоящий первый этаж с каким-то еще названием.

В Москве меня отдали в кремлевский детский сад (для детей партийно-правительственной элиты) — мой третий детсад. О нем не помню ничего, кроме того, что Адька Свердлов был страшный хулиган и драчун. (Впоследствии из сам- издатской литературы узнала, что из него вырос известный стукач.)

К этому же времени относится моя встреча с Лениным, который по переезде из Петрограда недолго прожил в «Национале». Мне помнится так: мы шли с папой по одному из коридоров «Националя» и наткнулись на кучку оживленно разговаривающих людей. Папа присоединился к ним, а потом подозвал меня и познакомил: «Это Майя. А это Владимир Ильич Ленин». Фамилия меня заинтересовала, я потом допытывалась у папы, тот ли это Ленин, о котором я слышала, что он «самый главный большевик». Ho непосредственно при знакомстве я сразу была очарована взрослым, который не приставал ко мне с обычными дурацкими вопросами («Хорошо ли ты себя ведешь?», «Кого ты больше любишь, папу или маму?» и т. п.), а сразу заговорил по-серьезному — о чем, не помню — и через несколько минут уже увлеченно играл со мной в пятнашки. Я с визгом гналась за ним по коридору в его комнату, где он залез под диван (да-да!). В комнате сидели две женщины, должно быть, Надежда Константиновна Крупская и Мария Ильинична Ульянова. Они, хохоча, пытались вмешаться на моей стороне — помешать В. И. от меня спрятаться, но я помощи не принимала, кричала: «Это нечестно!» Я была, не знаю откуда, всегда сильно предана идее fair play [честной игры].

До сих пор ясно помню его ягодицы в брюках, торчавшие из-под дивана.

Швейцария

Вскоре моего папу назначили полпредом в Швейцарию — один из первых дипломатических постов нового советского государства. В мае мы двинулись большой оравой. Помню Г. Л. Шкловского[1] с окладистой бородой, молоденького Мориса Лейтейзена[2], художника Любарского.

Швейцария помнится празднично: подъем на гору Юнгфрау и встреча там восхода солнца, летний отдых у озера Тун, лесные прогулки со сбором ягод (тут у меня обнаружилась идиосинкразия к клубнике и землянике, и я собирала их только в чужие корзинки). С осени меня отдали во франкоязычную школу (мамина голубая мечта — обучить меня французскому языку). Вторая в моей жизни школа. Девочки все в одинаковых голубых платьях с длинными зачесанными назад русыми волосами, чинные, благопристойные, чужие... Жутковато мне это показалось, но, к счастью, не надолго!

В Швейцарии я отпраздновала свой восьмой день рождения и почувствовала, что семья вышла на какой-то иной материальный уровень. Никогда не было такого обилия прекрасных подарков. Впервые я познала зажиточную жизнь. Ho недолго длилось это счастье. Вскоре Швейцария разорвала отношения с Советской Россией, и в ноябре того же 1918 года караван из одиннадцати легковых и двух грузовых автомобилей двинулся под конвоем конного военного отряда по направлению к государственной границе.

Разрыв отношений произошел «по ложному обвинению в причастности к выступлениям швейцарских трудящихся»[3]. He мне судить, насколько ложным было это обвинение. В воспоминаниях, опубликованных в 20-х годах, отец пишет, что письма Ленина к нему в Швейцарию еще нельзя публиковать. Эти письма впервые опубликованы только в «полном» собрании сочинений Ленина[4], да и то я слышала, будто издателям влетело за эту публикацию. Из писем ясно, что глава правительства, инструктируя своего посланника, меньше всего заботился о налаживании добрых отношений между странами. Один рефрен заметила я, прочитав эти письма через полвека: использовать все возможности, чтобы публиковать на всех европейских языках работы Ленина против социал-демократов, денег на это не жалеть, «деньги будут». Впрочем, во взаимоотношениях России со Швейцарией важнее всего были зигзаги ее отношений с Германией.

Мы ехали к границе с Германией. Где-то предстояло обменять персонал нашего полпредства на персонал швейцарского посольства в России. Любовь Ивановну Покровскую, жену историка Михаила Покровского[5], шутники уверяли, что если в швейцарском посольстве у секретаря-машинистки не окажется мальчиков в том же возрасте, что ее Юрочка, то обмен для нее не состоится. Даже я в свои восемь лет понимала, что это вздор, но бедная Любовь Ивановна восприняла это очень серьезно, и моим родителям стоило немалого труда ее успокоить.

Везли нас окольными дорогами, скрывая от населения, минуя города. Говорили, что рабочие бастуют в знак протеста против нашей высылки. В каком-то маленьком городе, через который все же пришлось проехать, мы видели, как лавочники опускают шторы на витринах: они тоже бастовали за нас, а кое-кто из наших («неблагодарные», — думала я) ворчал, что ничего не удастся купить перед отъездом — лавки закрыты.

Ехали целый день. Стемнело. Глубокой ночью выяснилось, что наш конвой заблудился, машины завезли в какое-то болото, дороги не было. Папа сказал: «Какое безобразие. Сейчас устрою начальнику конвоя скандал». Меня охватил ужас: ведь солдаты конвоя были все с оружием! «Папочка, — взмолилась я, — не надо, не устраивай скандала». Ho папа все-таки вышел из автомобиля и крупно поговорил с командиром отряда. Как-то разобрались, и, наконец, мы приехали.

Пункт на границе с Германией. Трактир. Нам выделили две комнаты — одну для мужчин, другую для женщин. Снаружи у дверей каждой комнаты стояли солдаты, мы были как бы под арестом в ожидании размена посольскими персоналами. Солдаты, охранявшие женскую комнату, придумали себе забаву: громко говорили друг с другом о том, как утром нас будут расстреливать. Женщины пугались, моя мама их подбадривала, уверяла, что никого расстреливать не будут, нас разменяют, солдаты просто шутят. Я, конечно, верила маме, а все-таки страшновато было.

Ночь страхов кончилась, никого не застрелили. Следующее, что я помню, — гостиница в Берлине. Сидим в ресторане, и Любарский лепит для меня зверюшек из черного хлеба. Они затвердели и долго потом у меня хранились.

415-й номер

И вот снова Москва, «Националь». Когда я думаю о «липах, под которыми прошло мое детство», я, прежде всего, представляю себе 415-й номер «Националя». Верхний (официально четвертый, фактически — шестой) этаж, длинный угловой балкон... Проходя по улице мимо, я всегда гляжу на этот балкон и за много лет ни разу там никого не видела. А я, бывало, стояла подолгу, подо мной расстилался Охотный ряд (были еще лотки), дальше Иверская часовня, около нее всегда молящиеся старушки («Бедные, они не знают, что бога нет»). Левее, на нашей стороне, возвышались над окружающими домишками огромный (а теперь такой маленький!) Дом союзов и белая церковь (впоследствии ее снесли). Видно было до самой Театральной площади.

В этот двухкомнатный номер мы в дальнейшем возвращались из всех путешествий. В первой проходной комнате — круглый стол с плюшевой скатертью. Стены уставлены книгами (до книг мой отец был большой охотник), среди них попадались детские. Наверное, нарочно так было сделано, чтобы я их находила сама и случайно. Здесь я проводила одна целый день, родители обычно приходили с работы поздно ночью. Мне оставляли продовольственные карточки, по которым я должна была пообедать в столовой «Националя». Там кормили красной рыбой и тому подобными деликатесами (должно быть, запасы остались от прежних хозяев). Случалось мне, заигравшись или зачитавшись, позабыть об обеде, карточки пропадали, пришедшие ночью родители ахали, но что поделаешь — ложилась спать голодная.

Вскоре еще один выезд. В Латвии на рубеже 1918 и 1919 годов восторжествовала советская власть, образовано было советское правительство. Мой отец, только что вернувшийся из Швейцарии, где он представлял РСФСР, мгновенно был превращен из российского гражданина в латвийского и занял пост наркома просвещения новой советской республики. Такой же трансформации подверглись и другие латышские большевики во главе с Петром Стучкой[6]. Мне, восьмилетней, было сказано, что мы теперь будем жить в Латвии, где у меня есть еще один дедушка и еще одна бабушка. Действительно, папины родители, крестьяне из глухого хутора, приезжали с дочерью Лизой в Ригу нас навестить.

Прожили мы в высокой темной квартире в Риге всего пару месяцев: в мае 1919 года к столице подступили германские и белые латвийские войска. Семьи «ответственных работников» спешно эвакуировались (моя вторая эвакуация от немцев!). Настроение было мрачное. Нас — женщин, детей и почему-то единственного мужчину Закса с огромной окладистой бородой — погрузили в товарный вагон (теплушку), забив ее до отказа. Я беспокоилась о папе, который оставался в Риге[7], но мама объяснила, что члены правительства должны оставаться на посту до последней минуты и вылетят в Москву на аэроплане. А сама мама если и беспокоилась, то не считала нужным это показывать. He знаю, по воздуху эвакуировался папа или просто скорым маршрутом, но когда мы добрались до Москвы, он уже встретил нас на вокзале[8].

Путешествие было трудным. Нашу теплушку задерживали на каждой узловой станции — пути были забиты, паровозов не хватало. Замученные начальники станций разрывались на части, кричали, ругались. Я вскоре заболела корью и длинное путешествие провела на верхних нарах в сильном жару. Мама, как могла, за мной ухаживала: на станциях набирала снег, который оттаивали под питьевую воду, приспособила жестяную консервную банку под ночной горшок.

Вспоминаю эти станции: несколько мужчин снаружи с трудом раздвигали огромную дверь теплушки, нас всех обдавало морозом, виднелся снег, кусочки земли. Мама спешно укутывала меня, велела не высовываться и, забрав для представительства бородатого Закса, отправлялась хлопотать, чтобы нас отправили дальше на восток — прицепили бы к поезду. Возвращалась она через много часов возбужденная, усталая, победная. Обещали сегодня! С одного раза обещание не выполнялось, надо было опять ходить, требовать, добиваться. Никто в теплушке не мог сравниться по энергии с моей мамой. Я гордилась ею. Горжусь и сейчас.

Были волнующие приключения. Раз заколодило дверь теплушки, долго никто не мог ее открыть; раз тряхнуло так, что все женщины, кроме мамы, завизжали, а я полетела со своей верхней нары на чьи-то головы...

Ехали мы от Риги до Москвы около месяца. И вдруг все сразу переменилось: весна, приезд в Москву, папа, извозчик, и меня, выздоравливающую, чисто вымытую, укладывают на широкую кровать между свежими простынями. Я, конечно, считала это совершенно естественным: дети всегда уверенно рассчитывают на хеппи-эндинг.

И снова жизнь в родимом 415-м номере. Отсюда я пошла в школу (моя третья школа). Мама, помню, все обсуждала, в какую школу меня отдать. Похоже, что еще не придумали обязательного прикрепления к школам по адресам. Остановилась на бывшей женской гимназии Репман. Бывшая владелица гимназии, высокая, статная, седая дама с пышной прической, оставалась заведующей школой — уже, разумеется, не женской: советская власть (или еще Временное правительство?) ввела совместное обучение мальчиков и девочек[9]. Школа помещалась где-то около Никитских ворот. Я ходила туда пешком (общественного транспорта в Москве не было) и всегда опаздывала, потому что очень трудно вставала по утрам. Кроме того, в пути были отвлекающие моменты. Например, за окном «Националя» на улицу глядел гигантский красочный плакат: колесница с царем, буржуем и попом, ее тянут изможденные рабочие и крестьяне, а над ними развевается гигантский кнут. Меня необычайно привлекал этот плакат, я долго перед ним простаивала. Дневник, который я тогда вела, ежедневно начинался словами: «Сегодня я опоздала в школу на 10 минут», «Сегодня я опоздала в школу на 5 минут» и т. д. И лишь один-единственный раз: «Сегодня я не опоздала в школу» (событие, требовавшее особой записи!).

Школу помню отрывочно. Задали на дом написать стихотворение «Сквозь волнистые туманы» не столбиком, как стихи, а подряд. Я очень удивилась, подумала, что это какое-то недоразумение, спросила папу. Он подумал то же, что и я. Я написала столбиком и получила замечание.

В школе отмечали годовщину Октябрьской революции (видимо, вторую). Начальница Репман собрала нас в зале и сказала, что русский народ завоевал свободу. Американцы завоевали свободу уже давно, а теперь вот и русские тоже. (Должно быть, для старой интеллигенции это был один из способов сосуществования с советской властью.) Я принесла эту версию домой, и папа мне разъяснил, что у американцев свобода еще не та, а наша — настоящая.

Как-то в школе всем детям выдали по селедке. Я несла свою селедочку за хвост со смешанными чувствами: гордость, что и я вношу свой скромный вклад в семейное питание, и неловкость, потому что я хорошо сознавала, что среди голодного населения наша семья была относительно сытой и, в сущности, могла бы обойтись и без моей селедки, а у других школьников, может быть, дома голод, и мне следовало бы отказаться, но выпендриваться тоже не хотелось...

Один инцидент в школе врезался мне в память как глубоко постыдный. Мы стояли толпой перед учительницей, и один мальчик нарочно и грубо меня толкнул. Ябедничать? Это табу. И я обошла табу: выжала из глаз слезы, на лице изобразила страдание, чтобы привлечь внимание учительницы. Привлекла. И уже в ответ на ее прямой вопрос как бы нехотя доложила, что Андрюша меня толкнул. Стыжусь до сих пор, уж лучше бы откровенно наябедничала, а еще лучше — дождалась бы перемены и подралась.

И это все, что я помню о школе. Большой роли в моей жизни она не играла. Главное было дома. Игры с товарищами, чтение, общение с родителями, огромная духовная жизнь.

Игры

Моим закадычным другом был Дима Осинский, сын Н. Осинского (В. В. Оболенского)[10]. С ним мы совершали дальние морские плавания на кораблях, сооруженных из опрокинутых стульев; терпели кораблекрушения; высаживались на необитаемых островах, где в зарослях бродили тигры-людоеды, и т. п. В команде корабля две должности казались нам интересными: капитана и юнги. Я никогда не спорила за место капитана, понимая, что Дима все же мальчик, и неизменно была юнгой.

Бегали мы гулять в Александровский сад. Там, у кремлевской стены, была горка из камней с гротом. В то время все это развалилось (результат обстрела Кремля или просто запустение?), камни лежали беспорядочной грудой, осыпались, лазить было опасно. Это-то нам с Димой и нравилось: мы изучили каждый камушек и разработали дорогу, по которой могли свободно бегать вверх и вниз, посрамляя врагов, т. е. чужих мальчишек. А зимой там же катались на санках. Своих санок у нас не было — приходилось одалживать, выпрашивать...

Большую роль в нашей жизни играла перманентная война между мальчишками из «Националя» и мальчишками из «Метрополя». Среди мальчишек я, единственная, кажется, девчонка, была на равных правах. Война шла на Театральной площади. Нынешних скверов не было. Были трамвайные рельсы, но трамваи не ходили. Никто не мешал нам драться, война шла с переменным успехом. Был случай, когда нас (из «Националя») было уж очень мало, и кто-то предложил позвать на помощь беспризорников. Беспризорники стояли в сторонке и смотрели, как мы деремся. Были они в лохмотьях и, разумеется, перепачканы сажей. Мы подошли к ним и спросили: «Хотите драться?» «Хотим!» — воскликнули они и вступили на нашей стороне.

Большое волнение вызвал ожидаемый приезд из Англии семьи Янсон-Браунов. Сам этот выдающийся латвийский партийный деятель погиб, но его вдова Анна Яковлевна с дочерью Элей и сыном Эриком возвращалась из эмиграции. Эрик был на пару лет старше нашей компании. «Метропольцы» кричали: «Эрик будет жить в “Метрополе”, он будет наш и мы победим!» «Национальцы» кричали: «Эрик — друг Майи[11], он будет за нас!» Эрик, когда приехал, благоразумно уклонился от наших баталий.

Кроме всего этого — бесчисленные игры со считалками, прятки, «классы» и т. д. Огромный детский фольклор («Раз-два... десять, вышел ясный месяц. А за месяцем луна, мальчик, девочка, слуга. Ты, слуга, подай карету, я в ней сяду и поеду, я надену черный фрак, остаешься ты дурак!» и прочее).

С несколькими девочками сбились, чтобы купить пирожок в Охотном ряду. Еще только начиналась инфляция. Цена пирожка, раньше стоившего копейки, дошла до 70 рублей. Пока собрали 70 рублей, пирожок еще подорожал. Догнали его на двухстах. Делили пирожок на семь частей. Я была самая маленькая, и меня обидели — дали горбушку без начинки.

Духовная жизнь

И при всем этом — чтение. Читала я запоем, и все это шло прямо в духовное развитие. Чего там только не было! Три разных дореволюционных хрестоматии. Одна из них называлась «Охота пуще неволи», что меня возмущало: пишут для детей, а не каждый поймет. Что за слова — «охота» в необычном смысле, «пуще». А в хрестоматиях — целый мир: подснежники, незабудки, голодные сироты, добрые старушки... Напрасно этот бедняк завидует этому богачу, сидящему в карете, ведь у богача рак! Фальшивость этой логики меня раздражала — я уже тогда была склонна к критиканству. Некрасов, Никитин, Надсон, Майков, Плещеев, немного Пушкина и Лермонтова. Увлекательнейший А. К. Толстой («Василий Шибанов», «Князь Серебряный», «Русская история от Гостомысла...», «Сон статского советника Попова»). В стихах особенно нравилось возвышенное и не слишком понятное: «И аз, иже кровь в непрестанных боях за тя аки воду лиях и лиях...», или «Плещут волны Флегетона, своды Тартара дрожат, кони бледного Плутона быстро к нимфам Пелиона из Аида бога мчат...», или «Улица была как буря. Толпы проходили, словно их преследовал неумолимый рок[12]. Мчались омнибусы, кэбы и автомобили, был неисчерпаем яростный людской поток». Все это мне страшно нравилось. И, наряду с этим, детская поэзия, которая в ту пору вступала в период расцвета. Конечно, я знала наизусть «Крокодила» (благодаря чему он впоследствии дошел до моих детей, когда автор был в опале), до сих пор помню чудесные детские стихи Анны Моравской.

И волшебный мир сказки. Сказки я, разумеется, знала и раньше. Помню, мама, ставя мне клизму, смягчала неприятность этой процедуры, читая вслух «Дюймовочку» или «Аленький цветочек». Услышав лет пяти «Дюймовочку», я воскликнула: «Мама, ты ведь знала раньше эту сказку, знала, что так можно ребеночка завести, почему же ты не завела мне братика, ты же знаешь, как я хочу братика!» На что мама резонно ответила, что способом Дюймовочки ребенка заводят только в сказке, а в жизни — иначе. И в мой ограниченный детский ум не вошло спросить: «А как?»

Ho теперь появились и русские народные сказки, и ершовский «Конек-Горбунок», и совершенно особенные философско-поэтические «Сказки Кота Мурлыки» русского зоолога Н.П. Вагнера. Вот Мила и Нолли — оба прекрасны, без памяти любят друг друга. Беды, превратности, приключения, разлука... И вот они на Острове Счастья. Здесь все девушки прекрасны, как Мила, а все юноши — как Нолли. Они танцуют, веселятся, любуются красотой друг друга и окружающей природы. У Милы и Нолли умер верный пес, они плачут над трупом, но подбегает прелестная девушка: «Фи, как некрасиво!», и движением волшебной палочки превращает падаль в благоуханный розовый куст... Вот Мила и Нолли потеряли друг друга. Ищут. Ho все похожи (совершенство красоты). И эти счастливцы не понимают, зачем они ищут. «Разве я хуже?» — спрашивает прелестная девушка, точь-в-точь похожая на Милу. А они ищут друг друга, наконец, находят по заплаканным лицам и бросаются в объятия. И покидают Остров Счастья. Так мне запомнилась эта сказка[13]. Запомнились и другие: «Макс и Волчок», «Папа- пряник», «Сказка о сказке». И в каждой — моральные проблемы, добро и зло.

Добро и зло меня живо занимали. Представления о них менялись, но горячность оставалась. То я была горячей пацифисткой, то столь же ярой «красной» революционеркой. Очень меня беспокоили страдания животных, я даже пыталась написать пьесу о революционной борьбе мышей против людей и котов, но по своей бездарности не смогла ее закончить.

Бога, конечно, нет, думала я, но если все-таки есть, то он злодей — ведь столько страданий в этой Гражданской войне и вообще у людей. Ну, люди еще страдают за свои убеждения — красные или белые, но лошади на войне! За что?! И как-то, вскарабкавшись на стул (ближе к небу), я грозила кулаком в потолок и выкрикивала ругательства в адрес Бога («негодяй!», «мерзавец!», «дурак!»), вызывала его меня покарать, но никакой кары не последовало, и я слезла со стула, несколько разочарованная и сильнее убежденная, что Его нет.

Представления складывались из чтения, живая жизнь почти не доходила. Ведь, в сущности, я уже тогда, не понимая этого, жила в своей «номенклатурной» семье, укутанная от окружающих забот и противоречий. Изредка что-нибудь да пробивалось.

Как-то присела я на крылечко в «Национале» рядом с группой гостиничных служащих (горничных или судомоек). Они оживленно обсуждали положение царской семьи, тогда еще живой, жалели царицу, что той приходится что-то делать своими руками (стирать? штопать?). Я была в недоумении: ведь это трудящиеся, сами они и стирают, и штопают, почему же они жалеют царскую семью?

На лестнице «Националя» висело объявление «He плюйте на пол» (как смеялись служащие этой роскошной гостиницы, когда я им это рассказала в 1978 году!). Проходил красноармеец, прочитал и сказал вслух, ни к кому не обращаясь: «А куда ж плевать? В карман, что ли?» Опять недоумение — ведь он красноармеец, значит, наш. Как же такой несознательный, и не видит разве, что стоит плевательница? Ho, в общем, я жила и тогда, и позднее больше в книжном мире, чем в действительном.

В это время началось и знакомство с классикой. Помню, что вновь созданный Наркомпрос стал выпускать серии сборников Чехова, Короленко, Куприна, Скитальца, Горького на желтой газетной бумаге с узкими полями (по новой орфографии). Я прочла «Каштанку», «Письмо к дедушке»[14], «Дети подземелья». В рассказе Чехова «Восклицательный знак» содержатся единственные (и до сих пор) мои сведения о правилах русской пунктуации[15].

И, наконец, познавательная, научно-популярная литература. Великий просветитель Рубакин, наряду с научными работами, находил время писать для детей, закладывая основы знаний в самых разных областях: откуда разные языки, что такое сны, горизонт, звезды, время. Откуда-то вошли в мою жизнь «каналы» на Марсе, кажется, уже тогда прочитала «Красную звезду», а, может быть, и «Инженера Мэнни» Богданова. Была какая-то популярная лекция для детей об этих каналах. Кусочки истории. Некто Ал. Алтаев (псевдоним Маргариты Владимировны Ямщиковой) писал биографии самых разнообразных исторических лиц. У него я прочла про Микеланджело, Рафаэля и Леонардо да Винчи, у него же о Лермонтове, о Томасе Мюнцере.

Как-то попалась книжка под названием «Море идет». Попробовала читать — трудно, непонятно, я решила, что книжка взрослая, и поставила ее на место. Прошло время, я снова наткнулась на эту книжку, и вдруг оказалось, что читаю ее с увлечением (речь шла о голландцах, героически затопивших свой город перед наступающей испанской армией). И я осознала, что расту, меняюсь, что я уже не та, какой была несколько месяцев назад. Это меня очень поразило.

В результате всего этого чтения я сильно задумывалась. Бывало, выйду на балкон и гляжу вдаль, представляю себе пространство — дальше, дальше, еще дальше... А еще дальше что? Пытаюсь представить себе бесконечность. И о вечности тоже задумывалась на этом балконе...

В это же время в мою жизнь вошел театр. Открылся специальный детский театр (тот самый, знаменитый — Натальи Сац? Или еще какой-то?)[16], и меня повели. Большой сарай. На скамьях и стульях только дети, родители стоят у стен. На сцене сказка Андерсена «Соловей». Очень смешно придворный китайского богдыхана выговаривал, подняв палец: «Со-ло-вей!»; радовала сама праздничность театра, но в целом большого впечатления этот спектакль не произвел. В отличие от мамы, я никогда не любила Андерсена. Другое дело — «Сверчок на печи» в Художественном театре. Диккенс сразу вошел в душу и там остался. Может быть, еще ярче оказалась «Синяя птица» Метерлинка. Ее тогда ставили без сокращений. Следующим поколениям, по идеологическим соображениям, спектакль показывали без «сверхъестественных» загробных «страны нерожденных душ» и «страны умерших», а эти-то сцены и придают всей пьесе ее особое поэтическое очарование. После этого спектакля мы с увлечением играли в «Синюю птицу». Разграбив родительские сундуки, переодевались, пели: «Мы длинной вереницей / Идем за Синей птицей»...

Еще меня водили в Большой театр на балет «Щелкунчик». Эту сказку Гофмана я уже читала, она мне нравилась, но на восприятие балета моего эстетического чувства не хватило, показалось скучно. Что меня там заинтересовало, так это то, что мы сидели в совнаркомовской ложе и что это бывшая «царская ложа» (как просто все это наследовалось!). Кроме собственно ложи там была еще задняя комната, где цари или, соответственно, наркомы могли в антрактах сидеть, отдыхать, закусывать.

Эстетическая жилка у меня вообще оказалась слаба, но мама старалась ее развивать. Был кружок, в котором мы переодевались в придворных какого-то века и танцевали менуэт. Это было забавно, но не в центре внимания. Очень увлекалась песнями. Почему-то мы, детвора, хорошо знали множество революционных песен той эпохи: «Интернационал» (помню горячие споры — как надо петь: «Весь мир насилья мы разрушим», что правильно по смыслу, или «разроем», чтобы рифмовалось), «Варшавянку», «Рабочую Марсельезу», «Вы жертвою пали», «Смело, товарищи, в ногу», «Красное знамя» и др. Co свойственным мне в то время глубокомыслием я все время находила повод для недоумения. Например, имею ли я право петь «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой»? Папа, правда, из крестьян, но я... Дитя номенклатуры (термина еще не было, но факт уже был), я не знала, куда себя отнести. Еще меня смущали некоторые противоречия в самих песнях. Например, труд в одних песнях изображался как тяжкое бремя («Вся наша жизнь — тяжелый труд»), что казалось мне, лентяйке, очень естественным, а в других — как что-то величественное и прекрасное («И водрузим над землею алое знамя труда»; «Владыкой мира станет труд»), Ho тогда зачем же делать революцию, если она не избавляет людей от труда? С такими вопросами ни к кому не обращалась.

Помню, что придумала способ быстро выиграть Гражданскую войну — надо сделать такой большой танк, чтобы он сразу задавил всех белых! Помню, как проповедовала этот способ детворе, взобравшись на стул и крича изо всех сил, чтобы меня лучше слышали. Реакции других на это изобретение не помню.

Любила я бегать в Кремль. Там пыталась вскарабкаться на «царь-пушку» и «царь-колокол». Потом вдруг ввели пропуска. Подхожу к привычным Троицким воротам, а там часовые — требуют пропуск. Я бойко сказала: «Маленьким не нужно», они засмеялись (вечная манера взрослых — смеяться, что ни скажешь) и меня впустили.

Помню случай: воскресенье, я поздно валяюсь в постели и, чтобы замаскировать свою лень, во все горло пою все песни подряд. Папа сказал: «Вот песни ты поешь революционные, а сама валяешься в постели». Дошло. Замолчала и стала одеваться.

Мы, дети, носились по коридорам «Националя», удивительно хорошо приспособленным для детских игр. Я любила проделывать над собой эксперимент: бегу со всех ног с закрытыми глазами и останавливаюсь, чуть не налетев на стену, но уже почувствовав ее близость. Только теперь, в 1991 году, я узнала, что не все люди чувствуют близость стены, не притрагиваясь к ней — по уплотнению воздуха. Похоже, что у меня повышенное чувство осязания, и это вяжется с некоторыми другими моими особенностями.

В том же «Национале», где жили всевозможные «ответственные работники» (из них помню смуглую круглую Анжелику Балабанову[17]), я бегала на другой этаж к Нине Гуковской — большой девочке лет четырнадцати, и она рассказывала мне страшные истории с подземельями, скелетами и т. д. После этого — с ужасом домой по темным коридорам и в постель, торопясь оторвать ноги от пола, чтобы из-под кровати кто-нибудь не схватил.

Поездки

«Националь», номер 415 — это был мой родной дом, «мои липы». Ho был выезд в Швейцарию в 1918 году и в Латвию в 1919 году. Был еще короткий визит в Юрьев (Тарту). Там с июня по октябрь 1920 года мой отец возглавлял делегацию по мирным переговорам с Финляндией, и мы с мамой съездили его навестить. Атмосфера была веселой (самодеятельные спектакли, хохмачество), и, вместе с тем, даже по вечерам озабоченно повторялись слова «Карелия», «Карельский перешеек» — шел крутой торг с финнами[18].

Во время какого-то очередного путешествия в поезде с родителями папа, читавший газету, воскликнул: «А вот эта новость тебе будет интересна!», и прочитал правительственное постановление о введении новой орфографии — упразднении букв «ять», «фиты», i, твердого знака (его впоследствии пришлось частично восстановить) и кое-каких упрощений. Я очень обрадовалась.

И еще были выезды в Подмосковье летом 1919 и 1920 года. Один из этих летних периодов (вероятно, 1919-го) я провела в Кузьминках, другой — в Тарасовке.

Te ли это Кузьминки, где сейчас станция метро? He знаю. Помню глухую деревушку, ведущую к ней бесконечную белую пыльную дорогу, чуть в стороне на холме — небольшой барский дом с вышкой, а вокруг густой нетронутый лес. В этом барском доме проводили лето жена и две дочери А. И. Свидерского[19], младший сын А. Д. Цюрупы — Волька и я. Почему этот домик оказался дачей семейного окружения Цюрупы — этот вопрос мне тогда, разумеется, не приходил в голову. Факт, что не местные крестьяне владели этим брошенным или отнятым в ходе революции помещичьим домом, а семьи московских «ответственных работников».

По лесу мы с Волькой носились целыми днями, собирали грибы (здорово научились отличать их друг от друга), ягоды — бруснику, чернику, малину; кусты дикой малины оборонялись густыми зарослями крапивы; через крапиву мы продирались героически и истерзанные возвращались с добычей. Нередко ягоды малины попадались с червячком; червячка мы вынимали, а ягоду съедали, не задумываясь (в ужас бы пришла моя мама — ярая поборница гигиены). Все, что мы приносили, служило важным подспорьем в нашем семейном питании. Ведь шел 1919-й год, и мы, как все добрые люди, были всегда голодны. Нам полагался хлебный паек — маленький кусок (помнится, грамм 200) черного хлеба. Утром, выдавая нам этот хлеб, Людмила Алексеевна Свидерская советовала не съедать весь сразу, а по кусочку к завтраку, обеду и ужину. Какая еще была еда — не помню, но что-то Л. А. с дочками готовила. Во всяком случае, еды было в обрез, мы всегда были голодны, хлеб съедали сразу; наши ягоды и грибы были существенным вкладом. Любопытное обстоятельство: нам, семейному окружению наркома Цюрупы, выдавали скудный голодный паек, но привозили этот паек из Москвы на автомобиле с соответствующей затратой бензина и человеческого труда. А ведь надо себе представить, какой роскошью был тогда автомобиль!

Из взаимоотношений с деревней помню прелестного белобрысого мальчугана лет трех — Петю-Петушка. Он, бывало, притопывал к нам, преодолевая немалое для такого малыша расстояние. Какая-то связь с деревней, видимо, была, так как когда Петя-Петушок вдруг исчез, мы все участвовали в поисках (его нашли бодро вышагивающим по шоссе на пути к Москве).

В барском доме была ванная комната (не помню, был ли водопровод, скорее всего — нет; во всяком случае, уборная была наружная). Ванная служила местом заточения нас с Волькой за дурное поведение. Нас туда волокли девушки Свидер- ские — Настя и Катя. Мы сопротивлялись изо всех сил, вырывались, брыкались, извивались, но с того момента, как удавалось нас туда водворить, признавали поражение и прекращали всякие попытки к бегству. Между тем убежать было совсем нетрудно — просто выпрыгнуть из окна в крапиву. Когда нужно было в уборную, мы так и делали, но всегда честно возвращались через окошко в запертую ванную.

Ho однажды нас наказали суровее. К нам приехала в роли домоправительницы незнакомая латышка, а с ней две ее дочки — нам в компанию. Девочек этих мы возненавидели с первого взгляда за благовоспитанность, аккуратность, нарядные платьица, широкие банты. Все это мы ощутили как остро враждебное, что-то из другого мира. Мы были головорезы, драчуны, неряхи. У нас были свои правила чести, которые мы свято соблюдали (например, не убегать из ванной комнаты). Среди этих законов было: при драке не бросаться песком, мы понимали, что это может оказаться опасным. И вот нас охватило такое отвращение к этим девочкам, что мы нарушили табу — стали бросать в них песком, притом без малейшего повода с их стороны. За эту дикую выходку нас наказали необычайно строго — заперли на втором этаже и, главное, врозь.

Следующее лето я провела в «детской колонии» (то, что позднее стали называть «пионерлагерем») в Тарасовке. Здесь все было совсем иначе. В Кузьминках у меня был добрый товарищ, была свобода таскаться по лесам, было чувство морального удовлетворения, потому что, собирая грибы и ягоды, мы вносили свой пай в общее питание. В Тарасовке — одиночество среди многолюдья: организованное питание, организованные прогулки под руководством заведующей Ольги Андреевны. На одной из прогулок она вдруг обняла березку со словами: «Ах, милая березка, как я тебя люблю!» Это, вероятно, предназначалось для воспитания у нас любви к природе. Мы стояли молча и тупо. He знаю, как другие, а я испытывала мучительную неловкость.

Окрестности не столь дикие — местность дачная. Я, конечно, общалась с другими девочками, но мне с ними было скучновато; мальчики девочек не принимали, и я не знала, как им, незнакомым, объяснить, что я не такая, как другие девочки, что для меня надо сделать исключение.

Нас водили на речку купаться — там была купальня. Ho как научиться плавать? Где-то я прочитала, что щенят бросают в воду, и они выплывают. Попробую и я так. Ho на глазах у начальства нельзя — помешают. В послеобеденный «мертвый час», когда все спали, я выбралась через окошко, добежала до купальни, там прошла по настилу к середине речки, где было глубоко — выше головы, — и плюхнулась. Все оказалось правильно: я выплыла, как те щенята, и с тех пор умею плавать по-щенячьи. (Моя мама плавала великолепно, но меня научить не сумела.)

Все бы ничего, но случилась беда: ночью я обмочилась в постели. Скрыть — нет способа, наутро все узнают мой позор. И рано утром, когда все еще спали, я сбежала. Догадалась взять с собой несколько сухариков, лежавших на буфете, и двинулась по шоссе в Москву (случилось, что нам эту дорогу показывали).

Белая пыльная дорога, полосатые верстовые столбы. Из надписи на ближайшем столбе узнала, сколько мне идти — 30 с чем-то верст. Шла я по жаре босая, в легком белом платьице целый день. Пусто. Тихо. Один раз навстречу — два автомобиля. Я на всякий случай спряталась в канаву, вдруг они меня ищут, как это ни невероятно. (А ведь действительно искали!) Один раз проходила через деревню, и на меня напали (просто из хулиганства) мальчишки. Кое-как отбилась.

В город я вошла уже еле живая. Надо спросить дорогу, а меня одолевала патологическая застенчивость. Наконец собралась с духом, обратилась к прохожему, а он ответил: «He знаю», и тут я уже не могла сдержать слез (вообще я считала, что я уже большая и плакать мне зазорно, это девчоночья слабость, а я подобна мальчишке). Пришлось снова спрашивать, как ни трудно. К счастью, на этот раз мне указали Тверскую, а по ней я уже прямо бежала вниз. Откуда только силы взялись?

Пришла в «Националь» уже в темноте. 415-й номер заперт, никого нет. Села на верхнюю ступеньку лестницы, там меня и застала мама, придя домой в 12 часов ночи. Как выяснилось потом, ей целый день дозванивались, чтобы сообщить о моем исчезновении, но, к счастью, она бегала по заседаниям и ее не нашли, так что мое появление на ступеньке было для нее полнейшей неожиданностью.

После того как я отоспалась и отмылась, меня заставили вернуться в Тарасовку и извиниться за причиненные хлопоты. Я стояла, потупившись, перед Ольгой Андреевной, а она настойчиво повторяла: «Посмотри мне в глаза. Подними голову и посмотри мне в глаза». Мучительно, но сама виновата...

Вскоре несколько занудливая, но справедливая и добрая Ольга Андреевна почему-то была заменена новой заведующей. Ta явилась со своими двумя детьми, мальчиком и девочкой, которых она сразу же поставила в привилегированное положение. Их никогда не наказывали, во всех конфликтных ситуациях они всегда оказывались правы и, разумеется, быстро научились своим положением пользоваться. Дело доходило до того, что нас подчас посылали на большую дачу (при которой мы как-то состояли) за молоком не для общих нужд, а лично для заведующей и ее детей. Мы негодовали. Один раз мы, сговорившись, подстроили ситуацию, в которой невозможно было не признать ее сына виноватым (он захватил чужой игрушечный паровоз). Она здорово вертелась, но пришлось вину признать и игрушку вернуть. Для меня это было первое в жизни знакомство с неправдой.

Там же, в Тарасовке, одна из девочек объяснила нам, сверстницам, как умела (якобы прочитав дома в каких-то медицинских книгах) тайну зачатия и деторождения; было не очень понятно и весьма неправдоподобно.

Кроме летних сезонов, проведенных в Кузьминках и Тарасовке, были кратковременные выезды с родителями на отдых в другие подмосковные усадьбы (тоже бывшие помещичьи). Одно из них — Ильинское (то, что на Белорусской дороге — под Москвой есть два Ильинских): река Москва выше города — чистая, светлая, с высоким отвесным берегом, где гнездились стрижи. Другой выезд был в Фирсановку, вкоторой большой помещичий дом был окружен «флигелями» с безвкусными названиями «Монплезир», «Миловид» и т. п. Там были узорчатые железные ворота. Как-то я соблазнилась — влезла на эти ворота, и проходящая женщина сказала: «Фу, как стыдно! А еще девочка!» Я была глубоко оскорблена именно тем, что «девочка» была поставлена как-то ниже — ей особенно нельзя лазить.

Был какой-то еще выезд, в котором среди взрослых был Бухарин. Бухарин, к моему великому негодованию, охотился. Однажды он подстрелил сойку, она осталась жива, и он поместил ее в огромной деревянной клетке. Я подговорила местную девочку Зою, мы тайно выпустили сойку, откинув угол одеяла, завешивающего клетку. Взрослые собрались вокруг и ахали: как же могла выбраться сойка? Ho нас никто не заподозрил. Похоже, что по всем окрестностям Москвы помещичьи усадьбы стали домами отдыха для высшего партийного аппарата.

Еще отрывочные воспоминания о пребывании за городом. Где-то в компании детей участвовала в уборке сена — огромное удовольствие и горделивое чувство выполняемой важной работы. Где-то на крыльце женщины обучают меня вдевать иголку, завязывать узелок, шить, вязать крючком и даже показывают недоступное — вязание спицами. Где-то обучают колоть дрова, правильно держать топор. Где? Когда?

В лесах Подмосковья научилась различать деревья, ягоды, грибы...

Общение с родителями

Родителей я видела (кроме этих загородных поездок) не очень много. Обычно они приходили домой поздно. Как-то мама пришла усталая из своего Хамовнического райкома часов в 12 ночи и застала у нас шумную ватагу детей. Увидав вошедшую мать, я закричала: «Мамочка, как ты некстати!»

Отец какое-то время работал в Наркоминделе. По этому поводу рассказывалось, что Чичерин необычайный чудак и работает, главным образом, ночью. Будто бы ему предложили молодого человека в секретари, а он сказал: «Да, он мне подходит. Он работает днем и поэтому ночью совершенно свободен». Телефону у нас случалось звонить в любое время ночи, и папа вставал и уходил к Чичерину. Некоторое время он работал в Коминтерне. Туда я как-то к нему ходила с поручением. Нарядный особняк с цветными стеклами в Серебряном переулке около Арбата.

Еще какая-то таинственная работа (связанная с Коминтерном, с Нарко- минделом или еще с чем-то?) потребовала, чтобы он некоторое время прожил отдельно от нас в доме № 14 на Софийской набережной. Тоже барский особняк — в нем было потом (и находится до сих пор) посольство Великобритании. На Софийскую набережную я к папе ходила через Каменный мост. Однажды он при мне снял пару досок из паркета и вынул спрятанные там бумаги. Какая-то тайна!

В 1918 году мама порвала с левыми эсерами и вступила в большевистскую партию, в которой отец состоял с 1902 года. Теперь она работала в Хамовниче- ском райкоме (в «районе», как она говорила). Приходила возбужденная. Там шла борьба с какими-то оппозициями. Был случай, когда она отправилась в свой «район» тяжело больная, с температурой 39°. Ничего не поделаешь — борьба! Событие! Приезжает Мясников! Надо мчаться! Что все это означало, мне не дано было знать, у меня своих забот хватало.

Моя энергичная мама, при всей занятости, умудрялась все-таки урывками возиться со мной: поила меня лекарствами (ужасающе горькое слабительное «Каскарасаграда»); во время болезни (воспаление легких) ставила компрессы и читала вслух «Детей капитана Гранта», систематически вычесывала вшей (без них тогда жизнь не мыслилась); случалось, варила кисель (и молоко откуда-то бралось!); чуть-чуть приучала меня к труду (я стирала свой сатиновый синий халатик); участвовала в какой-то группе матерей, готовивших детские подарки к рождеству. Я не особенно интересовалась куклами, но вдруг размечталась — захотелось иметь куклу-негритенка. И — о, чудо! Достался мне в подарок негритенок. Через много лет чудо разъяснилось: оказывается, мама, уже зная, что мне достанется, сумела незаметно внушить мне эту мечту.

Случались вечера, когда оба были дома и отдыхали. Мама раскладывала пасьянс, а мы с папой «болели». Что-нибудь загадывалось. Пасьянсов было много разных, я почти все забыла. Иногда мама пела. Она любила романсы времен своей юности («Глядя на луч пурпурного заката», «Летит быстрокрылое время»).

Иногда заходили знакомые. Старый друг отца Ян Яковлевич Страуян — в прошлом латышский партизан («лесной брат»), в дальнейшем писатель, автор книги «Лесные братья». Рыжий, краснолицый, смешно фыркавший (моя мама по поводу него цитировала какого-то французского классика: «Vous etes Jean, vous etes Jaques, vous etes roux, vous etes sot, mais vous n’etes pas Jean-Jaques Rousseau»[20]), он ездил за границу с таинственными миссиями, один раз привез мне из Италии апельсин. С таинственными миссиями ездил также Григорий Львович Шкловский. По этому поводу меня один раз подвергли испытанию: узнаю ли я его, когда он явится чисто обритым — без привычной окладистой бороды. He узнала. Затем мне объяснили, что изменение внешности Г. Jl. — это великая тайна, связанная с каким-то его героическим поручением, с меня взяли обет молчания. И, наконец, на другой день компания мужчин долгими расспросами спровоцировала меня на то, чтобы этот обет нарушить. Я растерялась и проговорилась под общий смех (мне тут же объяснили, что я беды не наделала — тут все свои, а меня просто испытывали).

Заходил князь Кугушев — настоящий князь царского времени с обширными поместьями в Башкирии. В поместье он в свое время давал приют бежавшим из ссылки большевикам — Цюрупе и моему отцу; после Октябрьской революции, как говорили, добровольно все отдал советскому государству. Мама рассказывала, как она в 1906 году бежала в Петербурге через Дворцовую площадь к Государственному Совету — к члену этого Совета князю Кугушеву. Он, в силу своего высокого положения, мог навести справки, проверить верность газетного сообщения о расстреле Яна Берзина (шли репрессии после революции 1905 года; видимо, в газетах печатались списки казненных). Проверил, сообщение оказалось ложным.

Посидела я на коленях у Марка Андреевича Натансона[21] — одного из основателей «Земли и воли» — живая история! Мне он представлялся глубоким стариком (седая борода), а было ему под 70.

Мы, ребятишки (а ребятня собиралась чаще всего у нас), особенно радовались редким приходам Николая Ивановича Бухарина: во-первых, он умел делать стойку на ручках кресла; во-вторых, знал и охотно рассказывал массу всякой смешной чепухи. От него я узнала классические хохмы: «Шел дождь и два студента; один шел в пальто, другой в университет; один пил чай с вареньем, другой с удовольствием». «Жили-были три японца — Як, Як-Цизрак и Як-Цизрак-Циз- рони; жили-были три японки — Ципи, Ципи-Дрипи и Ципи-Дрипи-Лямбомбони...» Спряжение: «Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, он идет, пока врет». И много еще всякой всячины.

Появились еще родные. Сколько-то у нас в 415-м номере прожила по дороге куда-то семнадцатилетняя Лиля, старшая дочь тети Марии. Очарование, характерное для всех Гармиз, у Лили достигало вершины. Художественная натура, она чудесно пела, рисовала, красавица, умница... Ей суждено было прожить еще три или четыре года.

Проезжал по дороге на фронт мамин единственный брат Соломон с молодой женой Гретой Дохман. Молодожены излучали радость. Дядя Соломон вскоре умер от тифа в Харькове. Впоследствии я слышала, что он там работал в ЧК и очень этим тяготился[22]. А Грета дожила до 90 лет, стала выдающимся геоботаником, доктором наук, несколько раз была замужем.

Снова на Запад

Ho наступает время прощания с родным 415-м номером. Переговоры с Финляндией завершены, и туда отправляется дипломатическая миссия во главе с моим папой. Я успела еще натворить беды: забрела в «Национале» на черную лестницу и увидела там костлявую, истощенную собаку. Большая редкость — ведь собаки и кошки за три года Гражданской войны успели передохнуть или были съедены. Я сбегала домой и принесла сухарей. Собака с жадностью накинулась на сухари, а я стала ее гладить. Я знала, что нельзя гладить собаку в то время, как она ест, но думала, что собака понимает, что это я принесла сухари, и за это простит мне такое нарушение. Собака рычала, но я упорно продолжала ее гладить, все надеясь, что она примет мою ласку. Кончилось тем, что собака внезапно бросилась к моему горлу. Я успела отскочить на две ступеньки вверх, зубы вцепились мне в плечо и проехали по руке. Было, конечно очень больно, да и морально огорчительно, но главное — как скрыть окровавленную руку от родителей? Мучительно натянула вязаную кофточку и пошла домой бочком. Мама, разумеется, сразу заметила, что что-то не в порядке. Когда все выяснилось, возник кризис: укусившая собака может оказаться бешеной, надо на всякий случай делать прививки, которые потребуют каких-то недель, а мы чуть не завтра уезжаем. Я горячо доказывала, что собака не бешеная — я сама видела, как она с жадностью ела сухари. Убедила. Поехали без прививок.

Финляндия

Ехали поездом. Нас было 36 человек, многие уже знакомые по Юрьеву. Алексей Сергеевич Черных[23]с женой Татьяной Михайловной, Тихменев[24], Екатерина Михайловна Оболенская (Осинская) с сынишкой — моим приятелем Димкой, Платон Михайлович Керженцев[25], Беренс (царский адмирал, перешедший на сторону советской власти)[26], Смирнов[27], Маруся Салапа[28]... Настроение было приподнятое.

Под Гельсингфорсом (Хельсинки) нас задержали: чтобы въехать в город, требовалось выполнить какие-то формальности. Разрешили двум сотрудникам съездить в город, купить для всех еды. Они купили 72 пирожка (поэтому я знаю, что нас было ровно тридцать шесть). Говорили, что в финских газетах появилось сообщение, будто двое русских съели в кафе 72 пирожка. По этому поводу у нас было много смеха, тут же появилась частушка:

Два наших товарища
Побыли у Фабера[29],
Съели, себя не щадя,
Семьдесят два пирога.

В Хельсинки мы все были поселены в одном доме, там же, где находилось официальное представительство. Вскоре выяснилось, что отношение к нам населения — остро враждебное. Иногда демонстративно отказывались обслуживать в магазинах; понимая по-русски, притворялись непонимающими; часто слышались обидные реплики на улицах. Должно быть, по этой причине решили нас с Димкой в школу не отдавать. Мама принялась обучать меня французскому. Дело шло туго. На улицу нас с Димкой одних не пускали, опасаясь неприятностей.

Я продолжала читать запоем. Диккенс (по-русски, я ведь успела начисто забыть английский), Жюль Верн. Как-то мама взяла книгу, которую я в это время читала (кажется, это был «Николас Никльби») и стала осторожно относить подальше. Я встала и пошла за книгой, продолжая читать. Очнулась от общего хохота. С чувством греховности пробовала читать эмигрантскую газету «Общее дело» (под редакцией Бурцева, о котором до того и не слыхивала). Ничего для меня интересного.

Жило наше общежитие весело. Люди вырвались из страшной, голодной, тифозной страны в сытую, благополучную, буржуазную. Может быть, именно поэтому — ощущение праздничности. Часто устраивались вечера. Если не было подходящего праздника, моя мама придумывала: «Платон Михайлович, будем завтра праздновать ваш день рождения!» Платон Михайлович только глаза выпучивал. А на вечерах пели «Сирень» («Сирень цветет, He плачь, придет»...), «Тумбу» («От зари до зари, Лишь зажгут фонари, Вереницей студенты шатаются...»), «Гаудеамус игитур», перенятую из немецких студенческих традиций, и т. п.

Ставили шарады. Особенно запомнилась шарада «Кат-а-строфа», где мрачный кат (Kacco) вел на плаху Анну Болейн (мою маму), а далее дура-графоманка (моя мама) пыталась всучить редактору свои нелепые стихи, приговаривая: «Ведь вот эта строфа очень хороша».

Поездки за город всем коллективом. В лесу кто-то придумал доставить мне удовольствие, поймав белочку. Молодые сотрудники сбивали белку камушками и шишками, все более входя в азарт. Белка металась по веткам, я кричала, плакала, умоляя этих злодеев оставить бедное животное в покое, на что они не обращали ни малейшего внимания (уверяя, что хотят доставить мне удовольствие!). Поймали белку и, неся ее за хвост (изверги!), поднесли мне. Я кричала: «Выпустите! Выпустите!» Выпустили... Через все эти ужасы пробивались две отвратительные мысли. Первая, что под предлогом подарка мне они доставляли удовольствие себе — им нравилось мучить бедного зверька. И вторая, что удовольствие мне они хотели доставить не ради меня самой, а потому что я — дочь их начальника.

Внешние сношения России расширялись, расширялся и дипкорпус. Нас покинул Алексей Сергеевич Черных, назначенный полпредом в Персию (Иран)[30]. На очередной вечеринке под общий смех зачитывали телеграмму, якобы полученную от Черныха: «Поем тумбу и сирень персам нравится». Я все думала — взаправдашняя это телеграмма или в шутку выдуманная?

Как-то я заболела. Очевидные для моей мамы (с ее фельдшерским образованием) симптомы малярии. Когда меня (всегда в определенный час) бил озноб, мама накрывала меня не только множеством одеял, но еще и подушками, и сама ложилась поверх, и моя тряска все это подкидывала. А врач- финн отрицал малярию с такой странной мотивировкой: «В Гельсингфорсе малярии не бывает». В конце концов мама раздобыла хинин и вылечила меня сама.

Летом сняли дачу. Мы с Димкой шастали по лесу, по скалам. Большим увлечением оказался крокет. Сами мы с Димкой играли мирно, но когда играли взрослые, мы с ним «болели» каждый за свою маму, а наши мамы, как назло, оказались самыми сильными игроками и поэтому всегда играли друг против друга. Во время этих игр мы с Димкой становились смертельными врагами. Один раз мой папа поймал нас вовремя, чтобы предотвратить смертоубийство: я сжимала Димкино горло, а он занес надо мной крокетный молоток. Через много лет я, к своему изумлению, услышала от отца, что он сохранил антипатию к Диме, который покушался меня убить (но не ко мне, хотя и я покушалась его убить). He думала, что мой папа мог быть настолько несправедливым.

Ho вот наступил и наш час — начинались дипломатические отношения между Советской Россией и Великобританией, и папу назначили на работу в Англию заместителем полпреда Л. Б. Красина. Мгновенно собрались и прямо с дачи помчались на автомобиле (100 км в час!) в Гельсингфорс. Оттуда в Лондон.



* Первую часть публикации см. в предыдущем номере нашего журнала (2007. № 6 (39). С. 283-299).

[1]    Шкловский Григорий Львович (1875—1937). Член РСДРП с 1898 года. В 1909—1917 годах в эмиграции. После Октябрьской революции член коллегии Наркомата земледелия и уполномоченный Наркомата по иностранным делам в Петрограде и Севере РСФСР. В 1922—1924 годах на дипломатической работе в Германии. — Примеч. ред.

[2]    Лейтейзен Морис Гаврилович (1897—1939), сын старого большевика Гавриила Давидовича Лейтейзена. Закончил Военно-воздушную академию имени Н. Е. Жуковского, был ответственным секретарем научно-исследовательской секции Общества изучения межпланетных сообщений, образованного в 1924 году при Военно-научном обществе Академии. Почетными членами этого общества были К. Э. Циолковский и Я. И. Перельман. Работал в ЦАГИ начальником научной группы. Арестован по обвинению в шпионаже в 1938 году. — Примеч. ред.

[3]    БСЭ. 3-е изд. Т. 29. С. 322.

[4]    В. И. Ленин. ПСС. 5-е изд. Т. 50. М., 1970. С. 89, 135, 150, 161-62, 182-184, 187-188, 192-194, 199—202. — Примеч. В. Василевской.

[5]     Покровский Михаил Николаевич (1868—1932). Историк, государственный деятель, академик АН СССР (1929). Выпускник историко-филологического факультета Московского университета, ученик В. О. Ключевского. С 1905-го член РСДРП. В 1908—1917 гг. — в эмиграции, 1918-1932 — зам. наркома просвещения, возглавлял Коммунистическую академию, Институт истории, Институт красной профессуры, Центрархив Я. А. Берзин дружил с Покровским. У нас дома хранился сборник стихов В. Я. Брюсова с дарственной надписью Покровского Берзину. К сожалению, он утерян. — Примеч. В. Василевской.

[6]   Стучка Петр Иванович (Янович) (1865—1932) — писатель, юрист, политический деятель. В 1918—1920 годах председатель Советского правительства Латвии. — Примеч. ред.

[7]     Это я помню отчетливо. Ho, судя по его показаниям в «деле», отец еще раньше уехал в Москву просить у Ленина военной помощи. Может быть, он успел вернуться в Ригу?

[8]    Судя по тем же показаниям в «деле», он был в Москве с начала апреля и в Ригу не возвращался. Я говорила об этом с М. Я., и она признала, что, скорее всего, от нее просто скрыли, что отец уже в Москве. — Примеч. В. Василевской.

[9]    1-я Московская кооперативная гимназия, основанная Е. А. Репман и В. Ф. Федоровой, изначально была мужской, но еще до революции в ней практиковалось совместное обучение мальчиков и девочек (по программе мужских гимназий). В этой гимназии учились А. Н. Колмогоров, Д. А. Андреев и др. — Примеч. ред.

[10]   Осинский Н. (Валериан Валерианович Оболенский, 1887—1938), партийный и государственный деятель, академик АН СССР, академик ВАСХНИЛ. Был заместителем наркома земледелия, затем полпредом в Швеции, дважды ездил в Америку, изучал там сельское хозяйство. В конце 1920-х возглавлял ЦСУ, был первым директором Института народного хозяйства. Вадим Осинский (1912-1937) окончил Военную академию механизации и моторизации РККА, работал инженером-конструктором НИИ-20 Наркомата оборонной промышленности СССР. Арестован одновременно с отцом, расстрелян в декабре 1937 года. — Примеч. ред.

[11]    Совместная эмигрантская жизнь в Лондоне в 1914—1916 годах.

[12]   Правильно — «неотвратимый рок»; стихотворение В. Брюсова «Конь Блед». — Примеч. В. Василевской.

[13]   И запомнилась, как теперь удалось узнать, несколько искаженно...

[14]    «Ванька Жуков». — Примеч. В. Василевской.

[15]  He единственные. М. Я. приводила мне забавные стишки (не от Бухарина ли доставшиеся?), где обыгрываются эти правила: «Стоит гора крутая, (Запятая) / На той горе крутой (Здесь не надо запятой) / Стоит попова дочка. (Точка) / Вдруг едет князь сиятельный! (Знак восклицательный) / Он говорит поповой дочке: (Две точки) / Где же твой батюшка преосвятительный? (Знак вопросительный) / «Ах, мой батюшка помре — (Тире) / От злой и пагубной привычки» (Кавычки)». — Примеч. В. Василевской.

[16]   Это был Первый государственный театр для детей (ныне РАМТ), которым руководила Г. Паскар. — Примеч. ред.

[17]   Балабанова Анжелика Исааковна (1877-1965). Участница итальянского рабочего движения, член ЦК Итальянской социалистической партии, один из редакторов газеты «Аванти!». В 1917 году вступила в партию большевиков, принимала участие в организации I конгресса Коминтерна. В 1922 году выехала из Советской России, в 1924-м исключена из ВКП(б).

[18]   17 июня глава советской делегации Я. А. Берзин доложил Ленину, что, по его мнению, финны теперь «вероятно довольно легко примирятся с судьбой Карелии» (Письмо Ленину, Вождю Красной Армии Л. Д. Троцкому и Чичерину от 17 июня 1920. АВП РФ. Ф. 0135. Оп. 3. Д. 103-1. Л. 7—9). 14 октября 1920 года состоялось подписание Дерптского (Тартуского) договора и декларации о Карельской автономии (на правах приложения к договору, но оформленной как самостоятельный документ). Впоследствии статус декларации о Карелии вызывал резкие споры с финнами. Финны предпочитали истолковывать ее как обязательство на будущее... Русские доказывали, что эта декларация лишь информирует о правах Карелии, уже дарованных между июнем и октябрем и потому не содержит ни признания, что автономия была неполной, ни обещания дальнейших уступок. По поводу этих споров Я. А. Берзин в частном письме Чичерину от 8 апреля 1921 года писал: «Интерпретируя мою декларацию на заключительном пленуме мирной конференции как чисто информационную, мы, несомненно, несколько грешим против истины, тем не менее, нам следует по возможности придерживаться этой линии» (АВП РФ. Ф. 04. Оп. 41. Д. 250—53399. Л. 5. Цит. по: Бэрон Н. Через национализм к коммунизму: К становлению Карельской автономии // Россия и ее регионы в XX веке. Территория — Расселение — Миграции. М.: ОГИ, 2005). — Примеч. В. Василевской.

[19] Свидерский Алексей Иванович (1878—1933). В 1918—1922 годах член коллегии Наркомпрода, затем заместитель наркома земледелия РСФСР, ректор Сельскохозяйственной академии им. К. А. Тимирязева. В 1928—1929 годах член коллегии Наркомпроса РСФСР, начальник Главискусства. С сентября 1929-го полпред СССР в Латвии. — Примеч. ред.

[20]   Игра слов: Вы — Жан (Ян), вы — Жак (Яковлевич), Вы — ру (рыжий), Вы — со (глупый), но вы не Жан-Жак Руссо (франц.). — Примеч. В. Василевской.

[21]    Натансон Марк Андреевич (1850—1919), российский революционер-народник. Учился в петербургской Медико-хирургической академии и земледельческом институте. Один из основателей общества «чайковцев» и «Земли и воли», после ее раскола примкнул к «Народной воле». Основатель и глава «Партии народного права». С 1905 года — член ЦК партии эсеров. С 1907 до 1917 года был в эмиграции. Участвовал в Циммервальдской и Кинтальской конференциях. В 1917 примкнул клевым эсерам, от которых отмежевался после левоэсеровского мятежа. В 1918-м организовал группу «революционных коммунистов», выступавшую за сотрудничество с большевиками. — Примеч. В. Василевской.

[22]    М. Я. рассказывала, что Соломон, умирая в тифу, бредил расстрелами. — Примеч. В. Василевской.

[23]  Черных Алексей Сергеевич (1892-1940), секретарь делегации, советник Полномочного представительства РСФСР в Финляндии, сменивший в июне 1921 года Я. А. Берзина на посту полпреда РСФСР в Финляндии. Арестован в 1939 году. — Примеч. ред.

[24]   Тихменев Николай Сергеевич (1884-1961), сын судебного следователя, доктор медицины (Страсбургский университет), участник подписания Брестского и Тартуского мира. Был директором МХТИ им. Менделеева, работал в системе МИД во Франции и Японии, затем до 1937 года посол в Дании. — Примеч. ред.

[25]     Керженцев Платон Михайлович (настоящая фамилия Лебедев, 1881-1940). Сын врача, депутата 1-й Государственной думы. Учился на историко-филологическом факультете Московского университета (не окончил). В 1904 году вступил в РСДРП. В 1912-м уехал в эмиграцию в Великобританию, затем в США и Францию. В 1918-м вернулся в Россию, сотрудник, затем зам. главного редактора газеты «Известия». В 1919—1920 годах ответственный руководитель РОСТА (Российское телеграфное агентство). В 1920-м входил в состав советской делегации на переговорах с Финляндией, затем работал в центральном аппарате Наркомата иностранных дел. Один из создателей системы советской цензуры. Директор Института литературы, искусства и языка. В 1933—1936 годах — председатель Всесоюзного комитета по радиофикации и радиовещанию при CHK СССР. В 1936-м возглавил Комитет по делам искусств при CHK СССР. Руководил гонениями на работников искусства, на его ответственности лежит разгром советской кинематографии. — Примеч. ред.

[26]  Беренс Евгений Андреевич (1876-1928). Закончил Морской кадетский корпус и Временный штурманский офицерский класс, служил на Балтийском флоте и эскадре Тихого океана. Участник Русско-японской войны, был штурманом на крейсере «Варяг». В 1910-1917 годах морской атташе в ряде стран. Перешел на сторону советской власти. С ноября 1917 года начальник морского Генерального штаба, с апреля 1919-го командующий Морскими силами Республики. С 1920 года был уполномоченным по особо важным поручениям при Реввоенсовете, привлекался в качестве морского эксперта на переговоры с иностранными государствами, участвовал в международных конференциях в Генуе, Лозанне, Риме и Женеве. В 1924—1926 годах военно-морской атташе СССР в Лондоне и Париже. — Примеч. ред.

[27] Возможно, речь идет о Владимире Мартыновиче Смирнове (подпольная кличка «Паульсон», 1876-1952). Родился в Пскове в семье купца, в 1893-м переехал с матерью-шведкой в Финляндию. Закончил русскую гимназию в Гельсингфорсе, затем поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. За участие в «студенческих беспорядках» был исключен из университета и выслан в Финляндию, где познакомился с финскими социал-демократами. В 1901-1905 годах обеспечивал доставку газеты «Искра» в Петербург. Создал «Комитет для вспомоществования русским политическим эмигрантам». С весны 1918 года работал в Государственной комиссии по просвещению. Осенью 1918-го уехал в Стокгольм, где организовывал работу отделения Российского телеграфного агентства (РОСТА). Жена — Карин Стриндберг, дочь Августа Стриндберга. — Примеч. ред.

[28]  Салапа Мария Фоминична, Маруся (1900—1994), жена С. А. Далина (1902—1985), члена президиума Дальневосточного секретариата Коминтерна, уполномоченного КИМ на Дальнем Востоке (в 1922—1924 годах — представитель КИМ в Китае). — Примеч. ред.

[29]     «Фабер» — кафе в Хельсинки. Недавно (в 1993 году) узнала, что фирма эта существует поныне: на Черемушкинском рынке встретила совместное кондитерское предприятие с участием фирмы «Фабер» из Хельсинки. Как стабилен капитализм!

[30]      А. С. Черных был назначен полпредом в Персии в 1935 году. Возможно, в 1921 году он был направлен в Персию для переговоров о заключении советско-персидского мирного договора. — Примеч. В. Василевской.