Взирая на лица

Когда в середине XVII века образовалось Лондонское королевское общество развития естествознания, быстро ставшее главным центром европейской науки, своим девизом оно избрало слова Nullius in verba! — «Ничьими словами!». Этой максимой начавшая осознавать себя новая форма познания — то, что сегодня мы называем наукой в строгом смысле слова, то есть европейским естествознанием Нового времени — стремилась подчеркнуть свой разрыв со средневековой ученостью, от которой она только что отпочковалась. «Ничьими словами!» означало, что отныне судить об истинности того или иного утверждения следует без оглядки на то, кто его выдвинул — общепризнанный корифей или никому не известный доселе новичок в науке. Любое утверждение должно быть проверено наблюдениями и опытами, и только такая проверка может подтвердить его истинность. А не слова того или иного авторитетного источника, будь это хоть Священное писание.

Разумеется, столь буквально это требование не выполнялось никогда. Но все же практика того славного времени сегодня кажется неправдоподобной: никому не известный лавочник из враждебной страны, не имеющий систематического образования и даже не знающий латыни[1] (тогдашнего международного языка науки), мог послать описание своих исследований в Королевское общество — и там их обсуждали по существу. А если у кого-то из членов общества возникали сомнения в достоверности изложенного, это было основанием не для того, чтобы отмахнуться от присланной работы, а для тщательной проверки на месте.

Однако следовать таким принципам можно было лишь при условии, что наука так и останется своего рода аристократическим спортом — частным делом обеспеченных и не обремененных служебными обязанностями людей, занимающихся ею на собственные средства и ради собственного удовольствия. Чем дальше уходила реальная наука от этих любительских занятий, тем меньше у нее оставалось возможностей для следования провозглашенному принципу, тем большее внимание она вынуждена была обращать на репутацию исследователя. Но и спустя столетия после провозглашения гордого девиза ученое сообщество все еще старалось не терять из виду этот идеал. Еще в начале XIX века в знаменитой Парижской академии официально считалось, что научный эксперимент может быть признан убедительным, только если «человек с улицы» (разумеется, просвещенный, но не профессиональный исследователь) сможет после краткого инструктажа воспроизвести его самостоятельно — и получить тот же результат, что и автор этого эксперимента. Позже, уже в середине века, Чарлз Дарвин, не имевший специального естественно-научного образования, не защитивший никакой диссертации и ни дня не числившийся в штате какого-либо исследовательского учреждения, смог не только без особых проблем стать членом все того же Королевского общества, но и еще до выхода «Происхождения видов» стяжать славу одного из крупнейших натуралистов Британии. За ученого должны были говорить не должности и звания, а представленные им результаты исследований — которые любой из коллег мог в любой момент проверить.

Впрочем, трудно сказать, сложилась бы судьба Дарвина столь благополучно, если бы еще в студенческие годы он не свел личного знакомства с крупнейшими британскими натуралистами своего времени — Адамом Седжвиком и Джоном Стивенсом Хенслоу, а затем и с некоронованным королем европейских геологов Чарлзом Лайелем. Разумеется, молодой Дарвин обратил на себя внимание этих корифеев своим энтузиазмом и способностями, а не семейными связями. И все же именно их имена проложили недоучившемуся теологу дорогу и на борт «Бигля», и в научную элиту Англии и Европы. А позже оглушительному успеху его главной теории в немалой степени способствовало то, что предложил ее не кто-нибудь, а «сам Дарвин». Кто знает, как была бы принята та же самая теория, если бы ее выдвинул (и столь же убедительно обосновал) не всемирно признанный ученый, а никому не ведомый самоучка из провинциального города не самой передовой страны, которому просто негде было свести знакомство с мировыми светилами.

Именно таковы были «стартовые условия» другого гения биологии XIX века — Грегора Менделя. Как известно, в итоге на его работу (вышедшую всего через несколько лет после «Происхождения видов») просто не обратили внимания — хотя Мендель собственноручно разослал ее крупнейшим европейским биологам. Конечно, всегда можно возразить, что дело не только в репутации: подход Менделя и сам стиль его научного мышления намного опередил свое время, книга Дарвина же точно соответствовала тогдашнему направлению ученых умов. Однако если бы с теми результатами и гипотезами, которые содержались в работе Менделя, выступил кто-нибудь из знаменитых ученых, научное сообщество, возможно, и не приняло бы его взгляды, но они наверняка стали бы предметом широкого обсуждения — как это произошло несколькими десятилетиями раньше с теориями Ламарка и Сент-Илера. Но quod licet Jovi, non licet bovi: автор, чье имя ничего не говорит научному миру, не может рассчитывать даже на то, что с его трудами и идеями хотя бы всерьез ознакомятся.

Еще ярче этот феномен проявился в истории фресок Альтамиры. Как известно, их первооткрыватель Марселино де Саутуола был археологом-любителем. Ему удалось сделать свое открытие предметом обсуждения специалистов, однако единственный профессионал, побывавший в Альтамире при жизни Саутуолы — французский палеонтолог Эдуар Арле, — посчитал все фрески современными. И коллеги безоговорочно поверили ему. Напрасно Саутуола и привлеченный им к исследованию «Сикстинской капеллы палеолита» геолог Хуан Виланова призывали достопочтенных ученых посетить Альтамиру и самим убедиться, что некоторые участки фресок покрыты кальцитовыми натеками, которые никакой фальсификатор не мог бы создать за разумное время. Никто никуда не поехал, никто ничего не осмотрел — мнение эксперта с успехом заменило вполне осуществимую проверку.

Репутация «изобретателя Альтамиры» сохранялась за Саутуолой и тогда, когда подобные изображения были найдены в других пещерах Франции и Испании. И лишь когда ведущий европейский специалист по археологии первобытных культур Эмиль Картальяк нашел в себе мужество публично пересмотреть свои прежние оценки, научное сообщество (в том числе и Арле) быстро прозрело и признало подлинность древних фресок. То есть решающую роль сыграли опять-таки не факты сами по себе, а авторитет имени Картальяка.

Обычно такие сюжеты из истории науки рассматриваются как примеры психологической инертности научного сообщества, его нежелания отказаться от хорошо разработанной системы взглядов ради непонятно что означающего единичного факта. Однако трудно поверить, что в случае с Дарвином и Менделем одни и те же ученые с легкостью переменили свои взгляды на проблему изменяемости видов (стройные, последовательные и скрепленные блистательной победой великого Кювье в публичном споре с Сент-Илером) и в то же самое время отказались менять свои крайне расплывчатые, разноречивые и лишенные внутренней связности взгляды на наследственность. Еще труднее приложить это объяснение к истории открытия Альтамиры: почтенным археологам было просто не от чего отрекаться. Никакая авторитетная теория не запрещала существования первобытной живописи. Более того, ко времени открытия Саутуолы ученым уже были известны образцы художественного творчества первобытного человека (резные фигурки людей и зверей). И когда наконец феномен пещерной живописи был признан научным сообществом и стал предметом интенсивного изучения, никакого особенного переворота в представлениях о первобытном обществе не случилось. Так что эти (и многие другие — например, дискуссию вокруг останков неандертальца) сюжеты скорее следует рассматривать как свидетельство того, что ко второй половине — концу XIX века реальная практика науки уже очень далеко ушла от гордого девиза Nullius in verba!

Разумеется, это произошло не из-за одного только несовершенства человеческой натуры. По мере того как наука становилась занятием все более сложным и дорогим (и в то же время все более массовым), следование принципу равенства всех естествоиспытателей затруднялось все больше. Если для проверки результатов, полученных Левенгуком, достаточно было просто взглянуть через его микроскоп на препараты, то проверка даже незатейливых опытов Менделя заняла бы пару лет. Для проверки опытов, скажем, Пастера нужно было освоить не только микроскопию и манипуляции с невидимыми объектами, но и сделаться довольно искусным стеклодувом. Проверка сама по себе выливается в трудоемкое научное исследование, и если применять ее ко всем публикующимся работам, то у профессиональных ученых просто не останется времени и сил на собственные изыскания. Позднее к этому прибавились еще и финансовые вопросы: во многих (и прежде всего в самых «горячих») областях науки провести исследование, в том числе и проверочное, за свой счет или в рамках текущего бюджета лаборатории стало попросту невозможно. Уже в нашем веке, когда американский физик Рузи Талеярхан сообщил о получении «холодной» термоядерной реакции, на независимую проверку его результатов агентству DARPA пришлось выделить специальный грант в 350 тысяч долларов. Понятно, что даже для того чтобы попросить подобную сумму, нужны веские основания.

В то же время верить на слово всем, кто сообщает о своих открытиях, тоже не приходится. Вся история науки пестрит трюками шарлатанов, фальсификациями фанатиков и просто честными ошибками энтузиастов (как дилетантов, так и серьезных ученых), не заметивших грубых методологических просчетов в своих наблюдениях и экспериментах. Бывало, что неверный результат десятилетиями кочевал из статьи в статью, из обзора в монографию, порой попадая даже в учебники. Достаточно вспомнить хотя бы Джона Хантера — одного из самых авторитетных английских медиков XVIII века, который в 1767 году привил себе выделения больного гонореей, чтобы доказать тождество этой болезни и сифилиса. Хантер действительно заболел обеими болезнями, его книга с описанием этого жестокого опыта вызвала самый горячий интерес коллег по всей Европе — и на добрых полвека затормозила развитие венерологии: мало кому приходило в голову усомниться в столь «ясном и недвусмысленном» доказательстве[2].

Одним словом, перед наукой все острее вставала проблема экспресс-оценки — отделения того, что заслуживает обсуждения и проверки, от того, на что не стоит тратить времени. И едва ли не главным инструментом такой первичной сортировки стала репутация. В наше время не только в глазах «людей с улицы», но и в глазах коллег-ученых (кроме тех, кто сам работает в той же узкой области) едва ли не единственная гарантия справедливости того или иного утверждения — это репутация его автора. Причем репутация именно как исследователя (а не, допустим, финансовая щепетильность или гражданская позиция) и именно в глазах коллег-исследователей.

Argumentum ad hominem[3]

Такое положение сегодня воспринимается уже как привычное и естественное, однако в нем кроется принципиальная коллизия. Как известно, наука отличается от всех иных форм человеческого познания способностью к объективной проверке своих утверждений. Правда, по мере развития науки менялись не только критерии надежности этой процедуры, но и ее смысл и представления о том, что может, а что не может быть доказано. В XIX веке, например, считалось по умолчанию, что результаты сопоставления той или иной теории с фактами могут как опровергнуть проверяемую теорию, так и окончательно доказать ее, и многие популярные теории — такие, например, как классическая механика или волновая теория света — считались «безусловно доказанными». С течением времени представления науки о процедуре проверки стали гораздо сложнее, а ее притязания — скромнее. Но требование доступности для объективной проверки (хотя бы в принципе) никогда не пересматривалось. Со временем оно стало едва ли не главным критерием «научности» того или иного утверждения. Несколько упрощая, можно сказать, что наука, утверждая что-либо, всегда готова объяснить, откуда ей это известно.

Нетрудно заметить, что институт репутации, играя столь большую роль в науке, сам не удовлетворяет этому критерию. В самом деле, каким образом можно объективно проверить репутацию того или иного ученого, представляющую собой фактически сумму субъективных мнений его коллег о его вкладе в науку (уже сделанном или потенциальном)?

В этом месте многие читатели наверняка вспомнят про метод экспертных оценок и составляемых на основании их рейтингов. Этот подход ныне часто применяется в самых разных областях, где непосредственные измерения затруднены или вовсе невозможны: от расчетов оборотов теневой экономики или вероятности существования жизни на тех или иных небесных телах до оценки выступления на соревнованиях по художественной гимнастике и фигурному катанию. Границы применимости этого метода и соотношение полученных при его помощи результатов с научным знанием — тема для отдельного разговора, выходящего далеко за рамки данной статьи. Поэтому ограничимся здесь указанием на один аспект. Метод экспертных оценок дает неплохие результаты, когда мнения оценивающих экспертов, во-первых, более или менее независимы и, во-вторых, обладают свойством сходимости. Последнее означает, что хотя оценки отдельных экспертов могут очень сильно отличаться от мнения большинства, оценки любых двух экспертных групп будут сходными (разумеется, при несомненной компетентности входящих в них экспертов). Грубо говоря, если одна коллегия арбитров отдала данному фигуристу золото, то другая, может быть, присудит ему серебро или даже бронзу, но уж точно не поставит его на одно из последних мест, а тем более не скажет, что он вообще не умеет кататься на коньках.

Насколько же соответствует этим требованиям феномен научной репутации? Спросите какого-нибудь действующего ученого — приверженца определенной теории или подхода, что он думает о работе коллеги NN, взгляды которого прямо противоположны. Если разговор будет доверительным, вы наверняка услышите не просто критику конкретной работы NN — вам дадут понять, что и сам NN, и все его единомышленники идеологически зашорены, предвзяты, не хотят или не могут видеть следствий из своих же собственных работ, не владеют современными методами исследования (или наоборот — фетишизируют новомодные методы и с порога отрицают все полученные иным путем результаты), не знают азов методологии и прочая, и прочая. И хорошо еще, если обойдется без намеков на политический заказ или интересы спонсора («а какие еще у него могут быть взгляды, если он работает на грант биотехнологической корпорации / производителя органических продуктов?») и рассказов о явно непорядочном поведении представителей враждебного лагеря. Впрочем, иногда слышатся и более сильные утверждения. «Сино... какая? Ну теперь-то вы, наконец, видите, что он просто сумасшедший!» — совершенно серьезно и с явным облегчением сказал один известный отечественный лингвист, впервые услышав о гипотезе Сергея Старостина, постулировавшей существование сино-кавказской языковой макросемьи.

По-человечески это понятно, но ведь такая оценка ставит под сомнение не просто взгляды NN и его единомышленников, но и их компетентность, их статус ученых. По крайней мере ни о какой «сходимости» оценок тут уже не может быть и речи. (Равно как и об их независимости: работе, принадлежащей исследователю «своей» школы или хотя бы исходящей из «правильных» теоретических установок, прощают много такого, чего не простили бы труду приверженца противоположного направления.) В такой ситуации метод экспертных оценок не работает: мнение эксперта больше говорит о взглядах и референтной группе его самого, чем об объективных качествах оцениваемой персоны. А складывающаяся из этих мнений репутация ученого оказывается функцией не столько его личных достоинств и заслуг, сколько баланса сил его единомышленников и оппонентов.

Но даже если брать в качестве репутации ученого только мнение о нем его единомышленников, эта характеристика становится не намного объективнее. Хорошо известно, например, что формирование репутации — процесс с положительной обратной связью: всякий успех делает ученого более известным, способствует его карьерному росту, привлекает ресурсы и т. д. А это, в свою очередь, путь к новым успехам: большая и хорошо оснащенная лаборатория может решать задачи, которые технически недоступны одиночке с полукустарным оборудованием[4]. Но даже если безвестный новичок получит важный результат одновременно со знаменитым ученым, автором открытия все равно практически наверняка признают корифея. Просто потому, что его работу (в силу его уже сложившейся репутации) сразу же прочтут гораздо больше коллег. И в основе этого лежит не чрезмерное чинопочитание в научной среде, а вполне рациональная стратегия: в первую очередь надо читать публикации исследователей-лидеров, в них появление важных и интересных результатов наиболее вероятно (в силу сказанного выше). И даже если собственно открытие сделает не сам корифей, а кто-то из его сотрудников, имя руководителя наверняка будет значиться в списке авторов статьи — и именно с ним в дальнейшем коллеги-ученые будут связывать открытие. Видный социолог науки Роберт Мертон назвал это явление «эффектом Матфея», имея в виду известное евангельское речение: имущему дастся, а у неимущего отнимется.

К этому следует еще добавить, что громкие научные репутации, однажды сложившись, обретают определенную автономию от породивших их обстоятельств. Знаменитый ученый может позволить себе утверждения, которые могли бы навсегда погубить репутацию ученого начинающего. Молекулярного биолога, выступившего с сообщением, что ДНК обладает особым излучением, оставляющим на окружающей массе воды «отпечатки», по которым ферменты могут воспроизвести копию «передавшей» их молекулы, коллеги немедленно записали бы во фрики и больше никогда не относились всерьез ни к одной его работе. Но только не в случае, когда эту белиберду, достойную любого российского федерального телеканала, публикует Люк Монтанье — нобелевский лауреат, первооткрыватель вируса СПИДа[5].

Порой репутация «выдающегося ученого» не страдает даже тогда, когда отношение коллег к его достижениям радикально меняется. Речь, конечно, идет не о фальсификациях (в таких случаях репутация — причем не только самого фальсификатора, но часто и его руководителя или коллег — гибнет безвозвратно), а о подходах и теориях, некогда казавшихся вполне правдоподобными и перспективными, но со временем (порой еще при жизни автора) продемонстрировавших свою бесплодность.

Бёррес Фредерик Скиннер, чье имя стало символом бихевиористского направления в психологии, начал работать в этой области еще в 1930-е годы, но на первый план выдвинулся в середине 1950-х. К этому времени бихевиоризм уже прошел пик своей популярности и вступил в полосу кризиса. Захватывающие дух обещания первых десятилетий выглядели все менее реальными, в то время как представители смежных дисциплин, иных подходов и даже наиболее честные и трезвые последователи самого бихевиоризма обнаруживали все новые факты, несовместимые с основными положениями бихевиористской доктрины. В ту пору разброда и шатания Скиннер с его твердой приверженностью догмам классического бихевиоризма, казалось бы, не имел никаких шансов на успех. Однако именно его фундаментализм оказался знаменем, собравшим вокруг себя тех, кто не хотел расставаться с прежними концепциями. Скиннер предложил простую и изящную теоретическую модель формирования поведенческого акта и разработал методики, в которых животные исправно демонстрировали поведение, соответствующее этой модели (поскольку процедура эксперимента просто не оставляла подопытному никаких других возможностей). Это имело огромный успех, идеи Скиннера пытались применять в самых разных областях — от школьного обучения до управления боевыми ракетами. Однако несмотря на эффектные демонстрации, скиннеровский подход не привел к заметным прорывам в какой-либо области. Уже в конце 1950-х скиннеровская интерпретация феномена языка была раскритикована в пух и прах молодым Ноамом Хомским, а группа дерзких молодых психологов при поддержке нейрофизиологов, кибернетиков и лингвистов затеяла «когнитивную революцию» — открытый бунт против бихевиористской парадигмы. В последующие годы скиннерианцы, отказавшись от открытой полемики, все больше замыкались в кругу созданных ими структур (собственное отделение в Американской психологической ассоциации — APA, свои журналы, в которых печатались только работы этого направления — причем и ссылались авторы в основном друг на друга). Сам Скиннер прямо говорил, что его студенты должны быть девственно невинными во всех остальных направлениях психологии (включая даже столь идеологически нейтральные, как измерение психических параметров). К началу 1970-х эта школа выродилась в своего рода научную секту, почти никак не связанную с современной ей психологией. Однако поразительным образом нарастающая самоизоляция и очевидное бесплодие школы Скиннера словно бы даже усиливали огромную популярность ее лидера. В 1972 году членов APA (которых к тому времени было уже почти сто тысяч) попросили назвать самых выдающихся психологов XX столетия. Первое место в этом рейтинговом голосовании уверенно занял Скиннер (Зигмунд Фрейд был только вторым). Легенда о Великом Ученом пережила и его учение, и его научную школу, и его самого. И продолжает жить[6].

Это, конечно, случай крайний, но далеко не единственный. Как шутит один известный современный российский психолог, «значение ученого можно измерять тем, на сколько лет он задержал развитие своей области науки».

Протезы репутации

То, что абсолютно субъективная и не поддающаяся никакой опытной проверке характеристика оказалась едва ли не главным критерием истинности того или иного утверждения, это, конечно, методологический конфуз, но само по себе не очень страшно. Репутационные механизмы неплохо работают в сообществах, все члены которых знают друг друга лично, а еще лучше — имеют возможность наблюдать друг друга в том деле, которым они все заняты. В таких сообществах обычно хорошо известно, от кого можно ждать по-настоящему глубоких идей, а кто способен лишь иллюстрировать уже известное, и кому можно верить на слово, а за кем нужен глаз да глаз.

Примерно такими «общинами» и были европейские академии и научные общества, игравшие в XVII—XVIII веках роль основных исследовательских центров. И даже в следующем столетии, переместившись из академий в университеты и институты, научное сообщество все еще оставалось довольно компактным. «Наука до последних десятилетий XIX столетия — это деятельность, которой занимаются несколько тысяч людей в Европе и несколько сотен — за ее пределами», — пишет современный российский социолог науки Михаил Соколов. Однако начиная с конца позапрошлого столетия наука постепенно превращается в занятие массовое. В ХХ веке этот процесс ускоряется, личные знакомства уже не связывают каждого с каждым даже когда коллеги работают в одной конкретной области — и репутационные механизмы все чаще дают сбои.

Нельзя сказать, что научное сообщество игнорировало эту проблему. В какой-то мере попыткой ее решения можно считать повышение роли формальных признаков (университетских дипломов, ученых степеней, принадлежности к какому-либо исследовательскому учреждению, должности в нем и т. д.). Сертификат стал своего рода заменителем личной репутации, удостоверяя хотя бы достаточную квалификацию и компетентность их обладателя: если имя исследователя никому ни о чем не говорит, то докторская степень и солидная должность в университете свидетельствуют по крайней мере о том, что это не случайный человек[7]. Позднее к этому добавляется иерархия журналов и издательств: сам факт публикации работы в престижном журнале говорит о высоком статусе автора и надежности публикуемых им результатов. Но поскольку редакция журнала сама может ничего не знать об авторе присланной статьи, это вызвало к жизни институт допубликационного рецензирования. Возможности этого фильтра ограниченны: при корректной работе (т. е. когда рецензенты действительно компетентны в своей области и добросовестно относятся к своим обязанностям) он позволяет отсеять работы слабые, непрофессиональные, бездоказательные, методологически порочные, содержащие необоснованные утверждения. Но он почти бессилен, когда имеет дело с намеренными фальсификациями и другими нарушениями научной этики. Так, например, в уже упоминавшейся истории с «холодным термоядерным синтезом» результаты Талеярхана были спустя недолгое время подтверждены сообщением, подписанным двумя другими исследователями. Впоследствии, однако, выяснилось, что работа была выполнена в лаборатории самого Талеярхана, на его экспериментальной установке и с его непосредственным участием; один из ее авторов был в тот период временным сотрудником лаборатории, другого же просто уговорили поставить свою подпись. Понятно, что ни редакция журнала, опубликовавшего это «независимое подтверждение», ни привлеченные ею рецензенты не могли знать об этих манипуляциях. Проводить же в каждом случае полное расследование с изучением протоколов и рабочих записей редакция и рецензенты просто не в состоянии — да, наверное, такое лекарство оказалось бы много хуже болезни.

С другой стороны, ужесточение формальных требований к научным сообщениям и их многоступенчатая предварительная цензура ipso facto[8] затрудняют публикацию всего, что расходится с общепринятыми (на данный момент) ожиданиями. Известный молекулярный генетик, профессор Мичиганского университета Алексей Кондрашов рассказывал, как он и его сотрудники обнаружили феномен «одомашнивания» транспозонов[9], когда организм-хозяин эволюционно приспосабливает внедрившуюся в его геном чужеродную ДНК для своих нужд. Статью, описывающую это открытие, авторы не могли напечатать три года, ее отвергли несколько ведущих журналов. «В какой-то момент я позвонил редактору Genetics, который вел нашу статью и с которым мы были по корешам, и сказал: “Что же ты делаешь — ты ведь понимаешь, что мы правы?” — рассказывает профессор Кондрашов. На что этот крупный генетик ответил: “Ну да, конечно, но рецензентами были самые авторитетные специалисты по транспозонам”». В конце концов злополучная статья вышла в журнале, главный редактор которого просто проигнорировала две отрицательные рецензии, взяв всю ответственность на себя. При этом нельзя сказать, что открытие (действительно очень интересное) подрывало какие-то основы и требовало пересмотра всех взглядов на структуру и эволюцию генома. Оно всего лишь противоречило общепринятому в то время (но ничем, как выяснилось, не подтвержденному) мнению, что транспозоны — это всегда чисто паразитические элементы, «генетический мусор».

Тем не менее процесс формализации репутационных механизмов (точнее — дополнения или замены их «искусственными аналогами») продолжает развиваться. Во второй половине ХХ века один за другим вводятся в практику показатели результативности работы ученого: число публикаций, индекс цитирования, в последнее время — индекс Хирша. Два последних представляют собой явные «протезы репутации», то есть попытку выразить какой-то количественной (и по возможности объективной) мерой то, как коллеги оценивают работы данного ученого. Ни один из этих показателей не может считаться идеальным, у каждого есть свои пороки и границы — на что не устают указывать многочисленные критики. Добавим, что о любом из них можно сказать то же, что говорилось выше о репутации как таковой: они подвержены «эффекту Матфея», влиянию преобладающих взглядов, мнения авторитетов, иррациональных предубеждений и вообще научной моды. Тем не менее эти показатели научное сообщество активно использует не только во взаимоотношениях научного сообщества с государственными органами, попечительскими советами, фондами и прочими структурами, от которых зависит распределение ресурсов, но и внутри самого себя. Все чаще приходится слышать что-нибудь вроде: «да какой он ”известный генетик”?! За шесть лет — четыре ссылки, из них две от лингвистов!». Понятно, что это происходит не потому, что ученые не видят издержек применения этих инструментов и связанных с ними опасностей, а потому, что они вынуждены хоть как-то оценивать значимость источников той или иной информации.

Тем не менее значение института научной репутации и то, в какой степени принципы, лежащие в его основе, противоречат принципам научного метода, до сих пор не стали предметом сколько-нибудь внятной рефлексии в науковедении и философии науки[10]. Современная наука оказалась в довольно двусмысленной ситуации: не имея возможности ни отказаться от использования этого в целом чужеродного для нее института, ни привести его в соответствие с провозглашенными ею принципами, она предпочитает не задумываться о нем вовсе. Трудно отделаться от впечатления, что такое отношение поощряет (если не порождает) специфическое поведение научных работников, направленное не на познание реальности, а на создание и улучшение собственной репутации. Предельным случаем такого смещения можно считать прямые фальсификации исследований. Скандалы такого рода в последнее время регулярно сотрясают научный мир (достаточно вспомнить У Сук Хвана, уже упоминавшегося Рузи Талеярхана или «повелителя данных» Дидерика Стапеля), но это всего лишь верхушка айсберга, крайнее проявление куда более серьезной и глубокой тенденции. Однако этот предмет требует отдельного большого разговора.



[1] Антон ван Левенгук, основоположник микроскопирования.

[2] Хантеру просто «повезло»: пациент, от которого был взят прививочный материал, был заражен и гонореей, и сифилисом, но симптомы последнего у него в тот момент еще не проявились.

[3] «Аргумент к человеку» (лат.) — аргумент, основанный на личности оппонента, а не на сути дискуссии, объективных фактах и логических рассуждениях.

[4] Справедливости ради следует заметить, что в последние десятилетия операторы самых мощных и дорогостоящих научных инструментов (таких как космический телескоп «Хаббл» или Большой адронный коллайдер) практикуют порядок планирования работ, отчасти смягчающий остроту этой несправедливости. Так, например, любой ученый или научный коллектив из любой страны может подать на рассмотрение NASA (которому принадлежит «Хаббл») проект собственного исследования — и оно будет проведено, если эксперты NASA сочтут его достаточно перспективным. Но, разумеется, эксперты при отборе заявок не в последнюю очередь руководствуются научной репутацией их авторов, а также тех исследовательских центров, с которыми они связаны.

[5] Мы здесь не рассматриваем случаи, когда ученый, заработавший весьма лестную репутацию в одной области знания, использует ее для продвижения антинаучных утверждений в совершенно другой области, никак не связанных с его достижениями в первой («казус Фоменко»).

[6] Здесь читатели, вероятно, вспомнят те или иные имена из истории отечественной науки. Следует, однако, заметить, что «миф Скиннера» складывался практически без прямого вмешательства государства, в условиях политических свобод и академической автономии. Конечно, Скиннер получал от государства средства на свои исследования, но и его оппоненты тоже.

[7] Спрос на такого рода документы, однако, быстро создал соответствующее предложение. Недавно в блогах лидеров проекта «Диссернет» было воспроизведено письмо Артура Конан Дойла от 1886 года. В нем будущий классик детективного жанра с возмущением пишет о дельцах, которые, прикрываясь вывеской учрежденного ими «Филадельфийского университета», продают дипломы всем желающим по обе стороны Атлантики.

[8] Ipso facto (лат.) — в силу самого факта.

[9] Транспозоны («прыгающие гены») — участки ДНК, способные к передвижению и размножению внутри генома. Считается, что транспозоны — потомки вирусов, некогда встроившихся в геномы различных организмов, но сохранивших определенную автономию.

[10] Некоторое внимание этой проблеме уделили философы постмодернистского направления (Бруно Латур и др.), у которых она служила не более чем одной из иллюстраций центрального для них тезиса об относительности и социальной обусловленности всякого научного знания. Даже если принимать эти рассуждения всерьез, из них невозможно понять, что же следует с этим делать самой науке.