ОДНА КЛИО, ДВЕ ИСТОРИИ[1]

Приступая к разговору о давней дилемме украинской историографии — «наука vs дорогие сердцу истины», прежде всего следует разобраться с дефинициями. Итак, наукой я буду именовать познавательную дисциплину, добывающую знания с помощью критического анализа свидетельств, — анализа, который по определению не может предвидеть своего результата. Под «дорогими сердцу истинами» подразумевается все то, что можно охватить понятием «культура памяти». То есть в этом случае речь идет о некоей культурной условности, объединяющей украинцев общим каноном представлений о себе и своем прошлом и способствующей отождествлению событий «нашего» прошлого с нашими же предками. Как известно, коллективное освоение-переживание этой памяти обеспечивает чувство общности исторических корней, т. е. выступает одним из главных оснований национальной идентичности. В этой функции «исторической памяти» не страшен тест на достоверность, поскольку служит она не исследовательской верификации, но поддержанию сложившегося канона в восприятии «нашего» прошлого — канона, над которым не размышляют, а просто «знают» его в качестве «дорогих сердцу истин». Поскольку же роль лидеров в формулировании памяти народа обычно принадлежит историкам, то и мы сосредоточим главное внимание на Клио: ведь именно этой даме еще со времен Античности поручено связывать современность с прошлым, то есть, говоря современным языком, формировать историческое сознание нации.

Итак, нам придется в очередной раз коснуться соотношения между поверхностно усвоенным образом украинской истории, который утвердился в процессе «изобретения» национальной традиции в середине — второй половине XIX века и остается в силе (разумеется, с некоторыми модификациями) по сей день, и собственно историей. В профессиональном запале постоянно возникает искушение описать эту коллизию в терминах сформулированной еще Аристотелем дихотомии между res fictae (вещами воображаемыми) и res factae (вещами действительными). Но такое противопоставление было бы необоснованным преувеличением, поскольку сами историки отнюдь не достигли согласия в разделении сферы своей компетенции на воображаемое и реальное. Это и понятно, если учитывать одно пикантное обстоятельство: наша наука изучает то, чего уже нет и что никогда не удастся познать эмпирически. Соответственно, оценка возможностей историка колеблется от предельной самоуверенности до предельного же релятивизма. Напомню, кстати, две такие оценки, разделенные более чем столетием. По мнению великого Леопольда фон Ранке (1795—1886), история — это ожившая благодаря работе ученого реальность прошлого, «каким оно было на самом деле» (знаменитое wie es eigentlich gewesen war). А постмодернист Хейден Уайт полагает, что история — это страна фантазии, куда мы помещаем наши стремления и надежды на будущее.

Вполне естественно, что вечная проблема соотношения в работе историка действительного и воображаемого не находит окончательного разрешения. Ведь, с одной стороны, познание «действительной» истории просто недостижимо уже в силу того, что у нас нет непосредственного доступа к прошлому, а разрозненные сведения, дошедшие до нас в качестве источников, превращаются в «исторические факты» только после того, как их опишет историк. В этом смысле история — и вправду «всего-навсего историография» (Уайт). Кроме того, ни один историк, составляющий вышеупомянутые «факты» в ту или иную целостность, не свободен от «социального заказа», т. е. от давления политических, идеологических, религиозных, патриотических и проч. конъюнктур своего времени и своей среды. Именно эти конъюнктуры (Поль Рикер называет их «характеристиками объективности») диктуют историку выбор суждений о важности/второстепенности и о причинной иерархии «фактов» внутри им же сконструированного целостного образа прошлого, хотя на самом деле в его распоряжении — только пригоршня хаотически разрозненных случаев, а для того, чтобы постичь целостность во всей ее всеобъемлющей множественности, необходим был бы, как заметил кто-то из философов истории, «взгляд глазами Бога».

С другой стороны, из труднопознаваемости истории, конечно же, вовсе не следует, будто реальности прошлого не существовало. Пытаясь найти выход из этой ловушки и спасая свое академическое реноме, историческая наука ХХ века вынуждена была постоянно уточнять собственные стратегические задачи и возможности. Что же касается наших дней, то после серьезной постмодернистской атаки на поле боя, похоже, достигнуто перемирие. Крепость, которую обороняли адепты достоверности адекватного познания прошлого, выстояла, правда, «поступившись принципами» и допустив в храм Клио новые методы, позаимствованные из «более точных» наук — социологии, лингвистики, этнологии, математики, психологии и проч. В общем же можно констатировать, что на протяжении последних ста лет своего curriculum историческая наука дрейфовала от самоуверенности к компромиссному сужению сферы своей компетенции, признав более или менее достижимой целью исторического познания не объективную реальность, а выявление тех средств, благодаря которым люди прошлого наделяли смыслами свои поступки, а также расшифровку побуждений, которыми они руководствовались. Проще говоря, историки признали свое поражение в поединке с историей, «какой она была на самом деле», и согласились с тем, что обречены постоянно сталкиваться с фрагментарностью и ограниченностью своих познаний, а вместе с тем и с вариативностью и многомерностью любой интерпретации прошлого. Именно такую — изрядно ощипанную, но непобежденную — историю мы и можем квалифицировать как науку.

Понятно, что в такой обновленной ипостаси она заметно диссонирует с основополагающими ценностями «исторической памяти» и «исторического сознания» нации. Сегодняшняя наука томится постоянными сомнениями, и ответ на любой вопрос она формулирует с той уклончивой осторожностью, которая особенно раздражает Читателя-с-улицы. «Эти историки никогда не скажут правду, потому что ничего не знают», — говорит рассерженный гражданин, наскучив припевом «с одной стороны», «с другой стороны», «с третьей стороны». И берет в руки книгу, автор которой ни в чем не сомневается: ни в ариях-ориях[2], ни в том,

что Атиллой был Гатыло[3], равно как и в том, что трипольские жрецы писали научные трактаты, а давние русичи говорили на чистейшем украинском. Убеждена, хотя сердитые коллеги и обвинят меня в коллаборационизме, что этот Читатель-с-улицы — прав.

Ведь тексты (и сопутствующие им квазизнания), обслуживающие «историческое сознание» нации, принадлежат к принципиально иному жанру, нежели продукция ученых исследователей. Помню, как в конце 1970-х один отставной майор-украинец, проживавший где-то в Сибири(!), прислал в киевский исторический архив просьбу помочь ему отыскать могилу Тараса Бульбы. Этот

курьезный эпизод демонстрирует специфику «исторического сознания» как феномена, для которого все, что вошло в канон национальной исторической мифологемы, представляется безусловной реальностью — будь то Тарас Бульба в шароварах шириной с Черное море, гетман Сагайдачный, который продал жену за табак и люльку, или же запорожцы, в перерывах между битвами за национальную независимость и государственность пишущие хулиганские письма турецким султанам. Не углубляясь в «топологическое пространство» (Олександр Грыценко) национальной мифологии, хотела бы подчеркнуть, что его населяют простые, эмоционально убедительные и однозначные истины, единственно способные создавать основание коллективной идентичности.

Обобщая (а следовательно, неминуемо упрощая), напомню главные из них. Это линеарный континуитет без разрывов и прерывностей от первоначал этноса до наших дней (поскольку именно такая история обеспечивает легитимизацию преемственности между нами нынешними и нашими предками). Это постулат о максимальной древности национального сознания и идентичности, причем без отклонений в сторону более узких групповых идентичностей (ибо жизнеспособность нации зависит от ее монолитности). Это «облагораживание» собственной культурной традиции за счет выведения из как можно более глубокого прошлого (арийского, трипольского и проч.) или отождествления ее с престижными традициями (например, европейского Запада). Это почитание героического пантеона нации с культом «основоположников», «освободителей», «пророков», «будителей» и других, чья священная память не подлежит исследовательской ревизии. Вполне очевидна родословная таких схем как упрощенного продукта рефлексивной истории, проецирующей прошлое определенного сообщества на его злободневные потребности. С другой стороны, здесь мы сталкиваемся с эрзацем идеологии, поскольку эти схемы, подобно идеологии, оперируют мнимостями, которым не соответствует никакая эмпирическая реальность — только некие квазиобъекты, наделяющие прошлое внутренним смыслом, связностью и последовательностью, а главное — способностью проецироваться в будущее. Таким образом история превращается в «отсутствующее присутствие», которое служит и чем-то вроде лекарства для общества, которому в сегодняшних невзгодах требуется «утешение историей», и эрзац-проекта на будущее — монолитной, достойной и культурной нации.

Лично я не вижу здесь ничего предосудительного. Наивность и упрощение присущи любой национальной истории, препарированной для нужд «исторической традиции», и в этом каждый желающий может убедиться, перечитав учебники английские и французские, швейцарские и итальянские etc., etc., etc. Намного сильнее меня заботит то, что в Украине до сих пор не делимитирована граница между историей как критической дисциплиной и историей как краеугольным камнем «культуры памяти». Это правда, что в случае европейских историографий переговорный процесс о такой делимитации растянулся едва ли не на весь ХХ век. Обнадеживает, что время ныне более спрессовано, а успокаивает то, что и они у себя в Европе шли к этому долгими окольными путями. Ведь отождествление познавательных и дидактических задач истории — это изобретение еще ее отца Геродота, чьему скромному лозунгу «чтобы от времени не изгладились из нашей памяти деяния людей»[4] античные земляки воздвигли памятник с куда более пышной надписью из Цицерона: historia est nuntia vetustatis, lux veritatis, magistra vitae (история — вестница старины, свет истины, учительница жизни)[5]. В почетной триединой функции вестницы-светоча-учительницы история пережила (и трудолюбиво описала) и крах античного мира, и «мрак Средневековья», и драматическое становление Новой Европы. Но интеллектуальные перевороты ХХ столетия разрушили и это святилище: исследовательская история пошла своей дорогой, а ее бывшая половинка — учительная дидактика — своей, поскольку, утратив в эпистемологических сумятицах статус безошибочной lux veritatis, история вместе с тем вынуж дена была отказаться и от диплома magistra vitae. Так окончательно разошлись пути критического познания с его скепсисом и «исторического сознания» нации с его нерушимыми, ибо дорогими сердцу, истинами.

Что касается украинского варианта истории-учительницы, то его, как известно, манифестировал еще в 1670 году Михаил Лосицкий, автор вступительного слова к первому «национальному» нарративу — Густынской летописи. Мотивы написания этой книги Лосицкий объясняет «прирожоною милостпо противко отчизны своеи...»[6], стремлением прославить в глазах наследников ее прошлое, так как «кгды бы не описано и свiту не подано, зараз бы с тглом безвюти все сходило в землю, и люде бы як у тмi будучи не ввдали, що ся прошлых вжов дiяло»[7]. Сравним эти слова с программными заявлениями творцов классического национального нарратива конца XIX — начала ХХ века, когда, по духу времени и в соответствии с потребностями эпохи национального строительства, историку надлежало демонстрировать свою патриотическую позицию учителя-слуги нации. Например, Михаил Грушевский определял свою миссию так: «Как историк [я выступаю в качестве] сторожа наших государственных, национальных и социальных традиций»[8], а Вячеслав Липинский писал о себе: «Я слышу в своей душе постоянно голос общественного врача. Побуждаемый совестью такого врача и любовью к Украине, я искал и ищу путей, которые бы вели к истокам нации... И на этих путях я пытался ставить ориентационные вехи».

Пропагандистско-дидактическое назначение исторической науки, которое воспринималось как служение собственному народу, получило мощный импульс в советские времена, когда каждый гуманитарий — хотел он того или нет — приравнивался к «бойцу идеологического фронта», и со временем это становилось его второй природой (потому-то так легко далось украинским историкам в начале 1990-х известное «переписывание вместо переосмысливания»: новые объекты описания без усилий заполняли лунки старых, доперестроечных, потому что матрица историописания оставалась той же, аксиоматически-учительной). Своей менторской позой советская историография обязана была не только идеологическому давлению, но и тому, что «железный занавес» надежно охранял ее от вируса сомнений и познавательных кризисов, сотрясавших зарубежную соседку. Правда, за покой и неплохо оплачиваемое звание magistra vitae приходилось платить дорогую цену: из-за занавеса не проникали и порожденные кризисами кардинальные новации 50—80-х годов — едва ли не полностью обновленный понятийный аппарат, неведомые прежде методики и абсолютно новые области исследования.

Сегодня украинские историки в массе своей, похоже, просто не задумываются над тем, что сферы дидактической и научной истории суть разные планеты. Чтобы читатель не обвинил меня в очернении действительности, приведу несколько цитат — не из учебников, а из научных трудов, в которых соответствующие пассажи либо предваряют, либо завершают вполне пристойный исследовательский текст:

«История формирования вооруженных сил украинского народа своими корнями уходит в эпоху Киевской Руси. Войско великих киевских князей было первым этапом в развитии национальной армии. Впоследствии его заменили войсковые формирования Галицко-Волынского, Киевского, Черниговского, Переяславского княжеств. Не прерывалась традиция украинского войска и во времена Литовско-Русского государства...»
«Опираясь на глубокие исторические традиции, казачество возродило прерванный иноземными захватчиками процесс государственного строительства в Украине».
«Украинский этнос [во времена Хмельницкого. — Н. Я.] ощутил себя народом, нацией, способным и обязанным создать собственное полноценное государство. Государство — члена европейской семьи народов».
«Потребность противостоять этническому и религиозному угнетению с блестящей когортой "религиозных полемистов" во главе, с одной стороны, борьба казаков за сословную автономию, сопровождаемая стихийным порывом масс к социальному освобождению, — с другой, исторически очень скоро подвели украинский народ к осознанию своего единства не только в этнорелигиозном контексте, но и к осознанию единства политического».

Довольно цитат, из них можно составить целую хрестоматию для обучения студентов тому, как не следует писать историю, заворачивая собственные (кстати, часто справедливые и конкретные) наблюдения в культовую обертку «исторической традиции» — без отклонений, противоречий и прерывностей, с телеологически заданным продвижением к «государственному строительству», «социальному освобождению» или чему-нибудь еще в том же роде, с превращением спекулятивного в очевидное и проч.

Не буду повторяться, вновь и вновь перечисляя беды нашей гуманитарной науки — их уже не раз проницательно анализировали, в частности, и на страницах «Критики» Григорий Грабович, обращаясь к литературоведению (2001, № 12), или Андрий Заярнюк, Сергий Кравченко и Георгий Касьянов, — обращаясь к историографии (2001, № 1—2, 4; 2002, № 4). Полностью солидаризируясь с мнением коллег, которые говорят о таких кризисных факторах, как методологический вакуум, архаичная организационная инфраструктура науки, недостаточная профессиональная подготовка и ослабление научной этики, я, однако, добавила бы еще одну, на мой взгляд, не менее важную, но до сих пор четко даже не сформулированную проблему. Речь идет о срочной необходимости «расщепить жанры» двух историй — дидактической (т. е. учебниковой и научно-популярной) и исследовательской.

Какие ценности призвана утверждать первая из них, дидактическая, — это вопрос отдельной, широкой и публичной дисскусии. Попытка завязать диалог с учеными из Института им. Георга Эккерта, в частности — первая украинско-немецкая конференция, посвященная учебникам истории и социологии (ее материалы легли в основу сборника статей «Украинская историческая дидактика. Международный диалог», выпущенного в 2000 году издательством «Генеза»), показала, что дело пойдет не легко. Весьма характерен и красноречив заголовок одного из разделов опубликованной в этой книге статьи Магдалены Телус, социолингвиста из Брауншвейга: «Когда разговор "буксует"». Среди причин такого «пробуксовывания» автор на первое место ставит «отсутствие понятийной эквивалентности», т. е. ситуацию, когда те или иные понятия западной гуманитарной науки «вообще не подлежали переводу и приходилось прибегать к их пояснению», а следовательно — ряд предложений немецких историков не нашел партнеров по диалогу.

Это можно хорошо проиллюстрировать, сравнивая немецкие и украинские тексты, вошедшие в сборник. Так, немцы говорят об идентичности из разных социальных перспектив, украинцы — о единой идейной основе общественно-государственного развития Украины; немцы — о взаимоналожении процессов этнического и племенного смешения, украинцы — об исторической и этнической эмансипации украинского этноса; немцы — о потребности критического осмысления образов «национальных героев» и о связанной с этим множественности исторических перспектив, украинцы — об аксиологически-воспитательном аспекте истории на примерах тех же героев и проч.

Не берусь выступать арбитром в этом разговоре глухих. Мне неведом рецепт панацеи от старых и новых неизлечимых болезней учебникотворчества. Впрочем, не разделяю и душевного смятения Ярослава Грыцака, чья статья «Как преподавать

историю Украины после 1991 года?» также включена в сборник. Грыцак пишет: «Мой опыт позволил мне острее почувствовать, что между академической историей, историей, которую преподают в вузах и школах, а тем более — между этими двумя историями и исторической памятью общества нет той непосредственной связи, какую нам хотелось бы [иметь]». Что до меня, то мне, собственно, и «не хотелось бы», поскольку, полагаю, достичь этого невозможно в принципе. Но я охотно подписалась бы под мыслью Грыцака, высказанной немного далее, после того как он описывает познавательную релятивность академической истории: «Напротив, таких сомнений и растерянности не может быть на уровне преподавания истории в школе. Здесь история поставлена на службу дидактическим целям, и голос учителя должен звучать уверенно... Весь процесс изучения истории в школе подчинен определенной задаче — воспитанию законопослушного и лояльного гражданина».

Как видим, вещи названы своими именами, просто и откровенно. Такова в самом деле извечная цель «школьной истории», разве что «лояльность» меняет наряды сообразно времени и потребностям, и тогда общество корректирует или уточняет перечень дидактических приоритетов бессмертной magistra vitae. Блестящим образчиком таких корректировок служат «войны учебников» второй половины ХХ века в США и Японии, Венгрии и Индии, Колумбии и Мексике, которые описал все в том же сборнике голландский историк Антон де Бетс. Из приведенных у него примеров процитирую только один пассаж — он напомнит нам знакомую риторику «стратегических направлений», распространенных нашим родным Министерством образования, хотя написан этот текст далеко от Украины — в парламенте штата Техас в начале 1960-х: «Учебники по истории Америки для общеобразовательных школ [должны] освещать нашу победоносную и волнующую историю, согретую теплом сердец и душ, источник которого — славные принципы и традиции Америки». Нынешняя «коррекция лояльности» по-европейски уже не апеллирует к «нашей победоносной истории», поскольку в Европейском союзе таких «победоносных историй» нашлось бы с избытком, а что касается последствий их сопоставления, см. Первую и Вторую мировые войны. Следовательно, сегодня magistra vitae надела новый костюм, расшитый, как известно, лозунгами мультикультурализма и «Европы без границ», а за основу обучения-воспитания взяла опыт гражданских обществ, повседневное измерение истории, многомерность в изложении материала и проч.

Такая модель «школьной истории» выглядит — во всяком случае, в теории — весьма привлекательно. Остается, правда, посмотреть, как долго будет носить это платье привередливая госпожа Клио. Ведь вышколить гражданина «общего Европейского дома» все же сложнее, нежели гражданина отдельно взятой, скажем, Швеции (и наш скепсис не покажется слишком уж безосновательным, если мы вспомним поражение схожего эксперимента на известной нам одной шестой земного шара). Но как бы то ни было, задачи, стоящие перед нами, отличаются от тех, что стоят перед архитекторами «Европейского дома». Ведь декларируя пылкое стремление интегрироваться в «настоящую Европу», мы — хотим того или нет — вынуждены наперед свести воедино то, что хотели бы поместить на карте европейского мультикультурализма: свою украинскую идентичность. Посему наша провинциальная и немодная magistra vitae должна прежде обучить нас национальному, и тут уж никуда не денешься. Вот почему для меня несомненно, что дидактической истории — в ее сегодняшнем украинском исполнении — необходимо в какой-то (продуманной) мере соотноситься с «дорогими сердцу истинами», т. е. с исторической памятью и национальным историческим сознанием.

В академической истории все наоборот. Возвращаясь от дидактики к науке, позволю себе метафору: пришло время ученым снять униформу бойцов-пропагандистов, а трубы, литавры и прочие средства прославления Родины сдать в музей истории науки. Потому что эта самая Родина в эпоху интернационализации исторического знания ждет от них услуг совсем другого рода. Прежде всего (чтобы не было «за державу обидно») следовало бы устранить асимметрию в дискурсах украинской и западной историографий. Понятно, что это станет возможным только в том случае, если украинская история начнет представлять себя миру в понятиях и категориях, вошедших в научных оборот за время нашей вынужденной интеллектуальной изоляции и поэтому своевременно нами не усвоенных. Проще говоря, речь идет об обновлении методологического инструментария. Георгий Касьянов в статье «Еще не умерла украинская историография» (Критика. 2002. № 4) оценивает перспективы методологического обновления с очень сдержанным оптимизмом. «Едва ли стоит, — пишет он, — ожидать качественных методологических инноваций уже завтра, но можно надеяться хотя бы на постепенное вхождение нашей историографии в более широкое, нежели теперь, понятийное и интерпретационное пространство». Такие сдвиги, по мнению Касьянова, в немалой степени будут зависеть от ситуации в сфере организации науки.

Что до меня, то я не слишком верю в чудодейственное лекарство, которое предложит реформированная инфраструктура науки (о маловероятности самих реформ не стоит и говорить). Ведь методологические новации не рождаются от того, что наутро после реформы историк скажет себе: «Ну, будет прозябать! Отныне обновляю методики». Подготовка революции в профессиональном сознании — дело долгое, нудное и вряд ли осуществимое без профессионального обучения в университетах, причем не только в форме абстрактных умствований о современной вариативности воззрений на историю (это уже происходит: понятия методологии и философии истории перемешиваются, и много ли от того толку?), а в форме тривиального «методологического ликбеза». Я имею в виду прежде всего учебные семинары, направленные на прикладное овладение теми методиками познания, которые до сих пор не практикует рядовой украинский исследователь.

Мне могут возразить, что это нереально из-за сетки нормативных учебных программ. Современная концепция подготовки историка в высшем учебном заведении, как известно, опирается на ряд утвержденных Министерством образования обязательных и так называемых «профессионально ориентированных» курсов, направленных на усвоение готовых знаний — «изучение истории». Параллельно какая-то часть времени выделена на «курсы по выбору», содержание которых определяет само учебное заведение (ура, либерализм наступает!). Эти часы чаще всего используют без фантазии — как возможность дополнить «изучение истории», загрузив в голову студента добавочную порцию готового знания. Придавленный такой глыбой премудрости студент «знает» все — от законов Хаммурапи до списка нынешних украинских партий. И всему истово верит, ибо его учили «знать», а не сомневаться, запоминать, а не задавать источникам нескромные вопросы. То есть его не обучили умению добывать знания — с помощью именно тех самых прикладных методик, о которых речь шла выше. И которые в реальной ситуации могли бы заполнить пространство «курсов по выбору» задолго до маловероятного в ближайшее тысячелетие пересмотра министерских программ.

Так что именно здесь нам, «людям доброй воли», следовало бы взяться за работу, поставив себе целью переоснастить и качественно обновить историческую науку. Остается только пожелать успеха: убеждена, что в конечном счете это принесет пользу не только академической науке, но и «дорогим сердцу истинам», ведь и к ним порой наведываются ревизоры от ее Величества Клио.



[1] См.: Яковенко Н.Нарис гсторц середньов1чно1 та ранньомодернол Украгни. С. 407. Часть из них издана: Унгверсали Ивана Мазепи. 1687—1709. Кигв, 2002.

[2] Ории (ори) — согласно представлениям современных украинских «ариософов» (вроде Сергия Плачинды, Игоря Каганца, Виталия Довгыча и др.), как и их предшественников, «истинное» наименование ариев-праукраинцев (обычно, хотя и не всегда, «трипольцев» — понятие в этой традиции гораздо более широкое, нежели просто обозначение носителей трипольской энеолитической культуры), представителей «первой цивилизации в истории человечества», населявших государство Орияну (Аратту, Индо-Европу и проч.) на территории нынешней Украины. —  Примеч. пер.

[3] Согласно популярной в кругах украинских нативистов «гипотезе» писателя Ивана Билыка, высказанной им впервые в романе «Меч Арея» (1972, вскоре после выхода в свет изъят из библиотек, переиздана массовым тиражом в 1990-м) и обоснованной в авторском послесловии «Аксиомы недоказанных традиций», гуннами европейцы V века считали русичей-праукраинцев, а именем «Атилла» называли некоего древнекиевского княза Богдана Гатыло. — Примеч. пер.

[4] Her., I, 1 (перевод Федора Мищенко. Ср. новейший перевод Георгия Стратановского: «чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение»). — Примеч. пер.

[5] Cic. De orat., II, 9, 36 (пер. Ф. А. Петровского). Собственно, в трактате Цицерона «Об ораторе» это часть тезиса о предназначении оратора: «Historia vero testis temporum, lux veritatis, vita memoriae, magistra vitae, nuntia vetustatis, qua voce alia nisi oratoris immortalitati commen-datur?» («А сама история — свидетельница времен, свет истины, жизнь памяти, учительница жизни, вестница старины? Чей голос, кроме голоса оратора, способен ее обессмертить?») — Примеч. пер.

[6] «урожденной любовию к отчизне своей...» (староукр.). — Примеч. пер.

[7] «коли что не описано и не явлено миру, то все бы сей же час вместе с прахом безвестно уходило в землю, и люди, как бы во тьме пребывая, не ведали, что вершилось в прошедшие времена» (староукр.) — Примеч. пер.

[8] Михайло Грушевський. Вибран пращ / З1брав i упорядкував Микола Галгй. Нью-Йорк, 1960. С. 156. — Примеч. пер.