Л. Б. Вольфцун. От Корбийского скриптория до века Просвещения: Из истории изучения западноевропейской культуры в России

Л. Б. Вольфцун. От Корбийского скриптория до века Просвещения: Из истории изучения западноевропейской культуры в России. СПб.: Феникс, 2008. 248 с., ил.

«О науке думаю с мучительной страстью», — писала А. Д. Люблинская мужу осенью 1941 года из пермской эвакуации в осажденный Ленинград. Эти слова удивительно точно отражают состояние исследователей, которые трудились в 1920— 40-е годы в Публичной библиотеке (как жаль, что нынешняя РНБ не захотела вернуть себе это родовое имя!). В книге Л. Б. Вольфцун «От Корбийского скриптория до века Просвещения» собраны портреты шести историков, чьи судьбы в те годы оказались накрепко связанными с судьбой знаменитой «Публички». А за ними рельефно вырисовывается фигура одного из корифеев тогдашней медиевистики и палеографии — Ольги Антоновны Добиаш-Рождественской (1874—1939), вырастившей целую плеяду талантливых ленинградских ученых.

С момента своего создания Публичная библиотека была не только ценнейшим хранилищем книг и рукописей, но и важным центром научных, в первую очередь исторических, исследований. После Октябрьской революции для исторического знания в России наступила полоса тяжелейших испытаний. Но как ни парадоксально, 1920-е годы стали для ГПБ временем интенсивной и плодотворной научной жизни. С одной стороны, это было обусловлено притоком в библиотеку квалифицированных историков, которым не нашлось места в высшей школе, подвергавшейся особенно сильному идеологическому давлению. С другой, оказала свое действие неожиданно возникшая «внешняя», сугубо политическая причина.

В марте 1921 года между РСФСР, Украиной и Польшей был подписан Рижский мирный договор,   завершивший советско — польскую войну. Одна из статей этого договора предусматривала возвращение Польской республике культурных ценностей, вывезенных с ее территории в XVIII—XIX веках при разделах Польши, подавлении восстаний, конфискациях. Это напрямую касалось и Публичной библиотеки, ведь в основе ее фондов лежало книжное и рукописное собрание братьев Залуских — военный трофей, поступивший из Варшавы в 1795 году. Реституция легла на ГПБ тяжким бременем. «Грустное применение научной работы», — с горечью признавалась О. А. Добиаш-Рождественская, возглавившая эту деятельность в Рукописном отделении. Однако «польское изъятие» послужило поводом не для бесплодных стенаний из-за несправедливости подобного решения (как это случилось на нашей памяти при возврате французских архивов, которые в годы войны были захвачены нацистами, а затем вывезены в СССР и на долгие десятилетия «похоронены» в Особом архиве), а для интенсивной работы по классификации, описанию и изучению рукописных фондов библиотеки. Необходимость твердо установить, имел ли тот или иной манускрипт польское происхождение, потребовала обследования всего западного, прежде всего средневекового латинского фонда библиотеки, и это стимулировало серьезную научную работу, благодаря которой было восстановлено истинное значение и содержание многих документов. Рукописи, накапливавшиеся в ГПБ более ста лет и хранившиеся под краткими, зачастую неточными описаниями, впервые стали в те годы предметом специального изучения — палеографического, текстологического и исторического анализа, решения сложных проблем датировки, авторства и происхождения.

Систематизация рукописных коллекций (начало которой было положено «польским изъятием», но вовсе им не ограничилось) помогла формированию и раскрытию незаурядных талантов ученых Публички, искренне влюбленных в свое ремесло историка и в его основу — работу с историческим источником. Каждая из шести судеб, о которых рассказывает Л. Б. Вольфцун, отмечена печатью подлинной научной страстности.

Именно эта черта выступает на первый план в образе Всеволода Владимировича Бахтина (1901—1951) — одного из самых ярких медиевистов своего поколения. Бахтин успел посвятить науке всего несколько лет своей жизни, но блестящие исследования (статья о корбийском письме, статья о школьной жизни в Париже в XII веке, доклад о французском молитвеннике XIII века) принесли ему признание коллег на родине и за рубежом. Пытаясь вызволить своего ученика из тюрьмы, куда он попал в конце 1928 года по делу о религиозно-философском кружке «Воскресение», О. А. Добиаш-Рождественская писала директору ГПБ Н. Я. Марру: Бахтин — человек «холодного чувства, общего аскетизма в ощущениях жизни, но ума и воли исключительно сосредоточенных и пламенеющих только на науке», это ученый «огромной талантливости, напряженной страсти, упорной воли, труда упорного, поглощающего дни и ночи, не оставляющего ни внимания, ни чувства для другого. Это подлинный подвижник науки». Заступничество учителя успехом не увенчалось. Три года В. В. Бахтин провел в Соловецких лагерях. Не успел истечь срок поражения в правах, во время которого блестящий палеограф, владевший шестью языками, был вынужден служить то бухгалтером арзамасской промартели, то экономистом в Калинине, занимаясь историей лишь «в той форме, которая была ему доступна», как Бахтина вновь арестовали. В 1937—47 годах он от звонка до звонка отсидел «десятку», чудом выжив в сталинской мясорубке. Письма его жены к А. Д. Люблинской сохранили щемящие детали бытия Бахтина после освобождения: «Невозможность глотать пищу из-за нервных спазм в горле, болезненное самобичевание, приступы ничем не мотивированного страха, переходящего в ужас». И главное — «Всеволод Владимирович ничего не может читать»! Когда же потребность в чтении стала медленно возвращаться, Бахтин с робостью писал: «Я решаюсь... на всякий случай назвать книги, к которым меня сейчас влечет. 1. Французско-русский словарь. 2. Любая книга на французском или немецком языке. Конечно, желательно не вздорный роман, а классика... 3. "Божественная комедия" Данте...». Какое счастье он испытал, когда А. Д. Люблинская прислала желанные книги! — «Ведь это как раз то, к чему меня сейчас влечет: чтение на долгие годы». Однако годы оказалось совсем недолгими. Ученый, которого в молодости называли «восходящей звездой» отечественной медиевистики и который закончил жизнь статистиком артели инвалидов, умер после четвертого инсульта, не дожив до пятидесяти, отлученный от родного города и от любимого дела.

Еще трагичней оказалась судьба источниковеда и палеографа Сергея Александровича Ушакова (1904—1938). Сведений о его короткой жизни сохранилось совсем мало, но Л. Б. Вольфцун сумела собрать в главе о нем и воспоминания пианистки Марии Юдиной, и мемуары Б. Н. Лосского, и то немногое, что нашлось в архивах РНБ и ЦГАЛИ СПб. Как и Бахтин, Ушаков был принят в Публичку в начале 1920-х для «польских работ». В роли эксперта он проявил немалые исследовательские способности, и Добиаш-Рождественская с удовольствием отмечала «настойчивую эвристику» своего ученика. Однако молодой ученый, сверх меры загруженный экспертизами, каталогизацией фондов и устройством библиотечных выставок, успел опубликовать лишь одну статью — о сборнике итальянских стихотворений XV века. Прочие научные замыслы так и не осуществились, хотя их было немало. В 1927 году, когда НКВД «проверял» членов Советско-польской комиссии, Ушаков подвергся первому аресту. После убийства Кирова по Ленинграду прокатилась большая волна репрессий, и он вместе с семьей был отправлен в оренбургскую ссылку. В 33 года С. А. Ушаков был снова арестован и на другой день расстрелян — за мнимое участие в контрреволюционной фашистской организации.

Историограф Николай Сергеевич Цемш (1887—1936), сначала побывавший в Карагандинском исправительно-трудовом лагере, а затем попавший в ту же оренбургскую ссылку, что и С. А. Ушаков, умер от рака, не дожив до пятидесяти. Впрочем, глядя на дату его смерти, невольно думаешь, что только неизлечимая болезнь «избавила» его от неизбежного приговора «тройки». Цемш не создал крупных трудов — после него остались главным образом критические статьи, историографические обзоры, развернутые рецензии и комментированные переводы средневековых текстов. Однако он обладал глубокими знаниями источников и безусловным вкусом к научному исследованию. «Пропадая на справках» в консультационно-библиографическом отделе ГПБ, куда он пришел в 1926 году, Цемш отчаянно искал возможность заняться полноценной работой — то брался за участие в подготовке «Словаря иностранных слов» под редакцией Б. В. Казанского, то готовил к изданию «Записки» драматурга и актера П. А. Каратыгина. И сам иронизировал: в отсутствие других перспектив «даже Каратыгин и словарь кажутся каким-то миражом обетованной Земли». Но и этот мираж быстро таял. С горечью Цемш писал после Карлага ленинградским друзьям: «Состояние взрослого человека, способного думать, действовать и, может быть, даже еще творить, который принужден свернуть свои силы и способности, вести ненужную ни себе, ни обществу жизнь, видеть себя объективно отрезанным и отвергнутым от людей и от жизни, — такое состояние нестерпимо для всякого живого еще человека». С какой безнадежностью он мечтал: «Если бы побольше нужных книг... если бы немного уверенности, что труд мой кому-нибудь пригодится, если бы немного более 10 градусов в комнате, если бы иногда все-таки не сосало под ложечкой...» С какой страстной надеждой он ухватился за возможность вернуться к научной работе и участвовать в издании книги «Агрикультура в памятниках западного средневековья». Именем Н. С. Цемша в этом сборнике подписан раздел «Века VIII—IX. Сельскохозяйственная техника в каролингских текстах», составленный из переводов, сделанных им, видимо, еще до ареста. Но выхода книги в свет он не дождался.

На фоне этих трагедий человеческие и творческие судьбы Александры Дмитриевны (1902—1980) и Владимира Сергеевича (1903—1968) Люблинских выглядят почти благополучными. Правда, в 1927 году они обвинялись в проведении антисоветской пропаганды среди сотрудников Публичной библиотеки, но провели в заключении «всего» 16 дней и были освобождены. Не имел последствий и двухмесячный арест В. С. Люблинского зимой 1928—29 года, хотя тогда ему грозила зловещая 58-я статья. Правда, в 1933 году Владимиру Сергеевичу по неблагонадежности отказали в командировке во Францию, а в конце 1949 года травля «безродного космополита» вынудила обоих супругов уйти из библиотеки. Тем не менее, ГУЛАГа они все-таки избежали, от научной работы насильно не отлучались и их творческие биографии оказались долгими, насыщенными и плодотворными. Добиаш-Рождественская, умевшая дать своим ученикам небанальные характеристики, в свое время назвала юную Александру Дмитриевну «исследовательницей в высшей степени точной, остроумной, искушенной в трудностях технической стороны изыскания». Собранные Л. Б. Вольфцун свидетельства коллег Люблинской по цеху и ее учеников рисуют облик человека с непростым характером и большими амбициями, но безусловно преданного своему делу и страстного в научном поиске. «У меня теперь такое настроение, что подпусти меня к науке, я бы, кажется, горы своротила, не потеряла зря ни единой секунды, — писала она из эвакуации. — Порой, по вечерам, мысли так и теснятся в бедной голове, так и пляшут нескончаемым хороводом. Да и днем, окучиваю картошку, а думаю о Ришелье». Пройдя выучку в палеографическом семинаре О. А. Добиаш-Рождественской, А. Д. Люблинская рано проявила исследовательскую самостоятельность и занялась более поздними периодами истории: в ее обширной библиографии особое место занимают аннотированный каталог Бастильского архива, попавшего в Россию в составе коллекции дипломата П. П. Дубровского, и три монографии, посвященные истории Франции первой половины XVII века — «Франция в начале XVII века. 1610—1620», «Французский абсолютизм в первой трети XVII века», «Франция при Ришелье. 1630—1642». По тому же пути пошел и Владимир Сергеевич Люблинский: он начинал как палеограф, долгое время заведовал в Публичке отделением инкунабулов и эльзевиров, но в полной мере раскрыл свои исследовательские таланты как один из крупнейших отечественных вольтероведов, знаток рукописного наследия «фернейского патриарха», автор «Наследия Вольтера в СССР» и двух томов «Новых текстов переписки Вольтера». Вынужденный уход из ГПБ на многие годы лишил его постоянного места службы, однако не прервал ни связи ученого с родной библиотекой, ни научной работы, которая стала, говоря словами Л. Б. Вольфцун, «жизненной потребностью» Люблинского.

Несколько особняком в этом ряду историков, которых объединила вокруг себя в Публичке О. А. Добиаш-Рождественская, стоит фигура Льва Семеновича Гордона (1901—1973). Соратник В. С. Люблинского по работе с вольтеровскими материалами, исследователь радикальных течений общественной мысли Франции XVIII века, он пришел в науку довольно поздно, имея в руках экстерном полученный диплом факультета русского языка и литературы Ростовского пединститута, а за плечами — бурную, далекую от академизма биографию. В начале 1930-х он не миновал лагерей и ссылок, поскольку ранения, полученные добровольцем Красной армии в боях с Юденичем, не могли избавить уроженца города Парижа, немало поколесившего по Европе, от подозрений в нелояльности к советской власти. Обвинение в шпионаже в пользу англичан и американцев обернулось тремя годами ирбитской ссылки в 1926—29 годах, а участие в «эсеровской контрреволюционной организации» — двумя годами Беломоро-Балтийского лагеря в 1933—35 годах. Однако Большой террор обошел Гордона стороной, и судьба позволила ему, работавшему ранее сотрудником советского торгпредства, переводчиком, механиком кубанского рисоводческого совхоза и ученым секретарем НИИ механизации сельского хозяйства, к середине 1940-х поступить на службу в ГПБ и стать профессиональным историком — историком заинтересованным и страстным в работе, подчеркивает Л. Б. Вольфцун. В конце 1949 года он вновь был арестован: на очередной волне репрессий всплыли давние обвинения в антисоветских настроениях, в связях с эсеровскими организациями, в контактах с иностранными разведками. Отягчающим обстоятельством стало, в частности, знакомство Л. С. Гордона с Франко Вентури — атташе по культуре итальянского посольства, ставшего впоследствии ученым мирового масштаба. Приговор — 10 лет лагерей. Он отсидел в Озерлаге под Иркутском почти шесть лет, в сентябре 1955 года был досрочно освобожден, а через год дело против него закрыли «за отсутствием состава преступления». Но восстановить лагерника и «космополита» на работе дирекция ГПБ не захотела, постоянного жилья в Ленинграде у него не было, и ученый уехал сначала в Пермь (где на нескольких языках читал курсы зарубежной литературы в пединституте), потом в Саранск (где добился работы по исторической специальности в Мордовском университете). Многолетняя изоляция от научной среды не погасила в нем исследовательский пыл. Л. С. Гордон поддерживал контакты с коллегами в Москве и Ленинграде, при каждой возможности ездил в командировки в ГПБ, продолжал изучать вольтеровскую эпоху. Страстное научное любопытство позволило ему открыть совершенно новую тему в историографии французского Просвещения — тему «левого», радикально-демократического крыла, которая, видимо, была очень близка ему по духу.

Шесть портретов — шесть непростых, в большинстве своем трагических судеб ученых, формировавших некогда особый микромир Публичной библиотеки... Л. Б. Вольфцун бережно проследила эти судьбы, по крупицам воссоздавая полную драматизма интеллектуальную и общественную атмосферу тех лет. Ее живое, пронизанное личной интонацией повествование опирается на ценные документальные материалы из петербургских и московских архивов. Своей книгой автор отдает дань глубокого уважения как высоким взлетам творческой мысли, так и кропотливому повседневному труду историков-архивистов, библиотечных работников, нередко — рутинному, но столь необходимому и для научного сообщества, и для общества в целом. Труду, которому созвучны строки Бориса Пастернака, написанные в 1931 году: «Насколько скромней нас самих вседневное наше бессмертье».