Революции только представляются точками на оси истории. На деле историческое время между началом и концом революций необычайно по интенсивности и неопределенно по длительности. Если начало революционного взрыва и удается локализовать в исторической памяти, то конец обычно расплывается во времени, вызывая ожесточенную полемику среди историков. Сравнительно недавно один из них, Франсуа Фюре, убеждал коллег: «Французская революция закончилась». По его мнению, пока историки эмоционально зависят от революции и это чувствуется в их работах, — она продолжается[1]. Политики начинают революции — кончают их историки.

Пора начать спор и о границах Российской революции[2]. В этом году можно отмечать столетие ее начала; когда же конец? Верный подход к cоветской истории был обозначен одним из ее отцов-основателей, Львом Троцким, в программе перманентной революции. О перманентной революции известно, кем и когда она начата, но неизвестно, когда и чем она закончится. «Есть у революции начало, нет у революции конца». В каком году закончился массовой террор в России — в 1939-м, 1953-м, 1991-м? Ни в одно десятилетие советский строй не достиг устойчивости, которая свойственна состоявшимся политическим системам. В отличие от нацистского режима, закончившегося безоговорочной капитуляцией, советский режим постепенно и самостоятельно перерождался, следуя внутренней логике истощавшейся революции. За всероссийской стачкой 1905-го и учреждением парламентской демократии следовали мировая война, демократическая революция, большевистский переворот, ликвидация парламентской демократии, гражданская война, воссоздание евразийского государства, экспорт революции, коллективизация, строительство лагерей, мировая война, холодная война, новый экспорт революции, разрушение лагерей, поражение в холодной войне, новое учреждение парламентской демократии, новое разрушение евразийского государства, угроза нового разрушения парламентской демократии и дальнейшего разрушения евразийского государства…

Вопреки общепринятым схемам, согласно которым советский период был начат и закончен двумя революциями, а сам представлял нечто цельное и устоявшееся[3], я рассматриваю этот период как состояние непрерывной, затянувшейся, постепенно истощавшей себя революции. Я не знаю, по какую сторону от конца столетней революции сейчас нахожусь. Хотя я верю, что конец русской революции наступил или, может быть, приближается, я не буду навязывать этот прогноз читателю. Если «постреволюционный» диагноз поставлен преждевременно, он может только обезоружить мысль и сковать действие. В рамках текущего момента и, соответственно, данного текста мы не знаем, по какую сторону конца столетней революции мы находимся и какие события потребуются для того, чтобы перейти этот рубеж.

В любом случае, однако, мы вступаем в постреволюционную эпоху. Пост- не в отношении переворота 1991 года, который слишком поспешно сочли очередной русской революцией, но за перманентной революцией, начатой в 1905-м, имевшей многие вершины и спады и выдохшейся к концу XX века. В современном сознании неопределенность конца Столетней революции переводится в амбивалентность отношения к революциям вообще. Отвращение к советскому режиму переводится в отвращение к русским революциям, а дальше в отношение к социальному активизму любого типа. Примитивный автоматизм этих переводов еще не подвергался достаточной критике. Огромная пыльная шапка, надетая поздним Советским порядком на все предшествующее ему многообразие отечественной истории, мешает различать ее неиспользованные возможности. В современной памяти разнообразные пути политического активизма, испробованные в начале XX века, компрометируются не революциями 1905 или 1917 годов, но террором 1930-х и стагнацией 1970-х. Возможно, завершение Столетней революции потребует еще одной революции — будем надеяться, бескровной и короткой. Примеры тому на постсоветском пространстве мы только что видели. Такая перспектива непременно ведет к переосмыслению ценностного содержания самого понятия революции. Для профессиональной истории, а еще больше для исторической памяти это значит (или будет значить) выстраивание новых дистанций и контрастов внутри Столетней революции. Если повестка дня историков эпохи «перестройки» состояла в выстраивании преемственностей внутри советского периода, в «склеивании» событий, скажем, 1918-го, 1938-го и 1968 годов в одно целое и в демонстрации их внутренней детерминированности, то задачей нового поколения может стать, наоборот, «отмывание» начала Столетней революции от ее конца, а соответственно, выявление всяческих разрывов, поворотов и метаморфоз, которыми был богат ее путь. Как ценность, востребованная для новых употреблений в меняющихся условиях, амбивалентный опыт революции будет разворачиваться новыми сторонами.

Сосредоточенность на исторической памяти есть характерная черта постреволюционного, посттравматического времени. Историческая травма, причиненная революцией, продолжает жить, изживаться и пережевываться выжившими. В постепенно ослабевающих формах это состояние передается потомкам. Психоаналитики говорят о межпоколенной передаче травматического стресса и о посттравматическом синдроме как устойчивой черте массовой психики, характерной для обществ, вышедших из революционного состояния. Работа с детьми и внуками бывших узников нацистских лагерей показывает, что травмы их предков передаются через разнообразные механизмы социализации, сказываясь на снах и фантазиях второго и третьего поколения[4]. В отличие от оккупации и принудительной денацификации, последовавших за поражением Германии, российская революция затухала в течение многих десятилетий. Сама травма была рассредоточена во времени, растянута на несколько поколений. Неопределенность ее окончания ставит особые задачи и перед исследователем, и перед политиком. В Германии историческая память о нацизме и холокосте стала актуальной к середине 1980-х, когда историки стали говорить о сорока годах как о «рубеже эпох в коллективном воспоминании»[5]. Это время, когда живые воспоминания начинают исчезать вместе с поколением, которое обладает ими, и когда память о прошлом становится достоянием профессионалов. Живая память переходит в историю, а история осваивается культурной памятью. В отличие от нынешней германской ситуации, активные участники постреволюционного производства памяти в России все еще принадлежат к первому поколению выживших. В Германии 1950-х и 1960-х годов очень мало говорили об исторической памяти. В России, однако, эта тема вызывает общенациональный ажиотаж. Ей посвящены политические дебаты, телесериалы, романы.

За сто лет перманентной революции состояние памяти много раз менялось из «горячего» на «холодное» и обратно[6]. Революционная память — всегда «горячая» память. Она производит политически актуальную версию прошлого, которая служит инструментом самой революции. «Горячая память» революции со временем сменялась «холодной», которая, храня даты и имена, лишает их значения для современности. По мнению египтолога Яна Ассмана, «холодная» память, хранящая факты, но отрицающая изменения, была характерна для египетского и для тоталитарных обществ. Это странное сочетание, но если подумать о мавзолеях и мумиях, к нему легче привыкнуть. Возможно, «холодная» память является одним из промежуточных состояний революционной термодинамики. «Холодная» память ограничивается историей; «горячая» память переходит в политику. Революционная или, как стали говорить ее враги, тоталитарная власть делит время на две части: дореволюционное прошлое и революционное настоящее. Пропасть между ними важнее всего того, что происходит внутри них. «Вечное настоящее» Джорджа Оруэлла — точный эквивалент перманентной революции Льва Троцкого.

Напротив, постреволюционная эпоха производит «горячую память». Выжившие и их потомки нуждаются в понимании того, как происходили революционные события, к чему они привели и, наконец, чем и когда закончились. Постреволюционная память конструирует революционное прошлое как долго длившуюся, постоянно менявшуюся череду событий, которые проросли в настоящее, определяя множество его черт. К «горячему прошлому» обращаются для того, чтобы понять и изменить настоящее. Такое прошлое не укладывается в хронологии и периодизации типа египетских династий. Такое прошлое нуждается в рассуждениях и толкованиях, которые сами являются политическими актами. Парадоксально, но «горячее прошлое» оказывается продолжением настоящего. Более того, такое прошлое становится понятнее, доступнее настоящего. Артикулируя настоящее, такое прошлое превращается в язык для обсуждения чуждой, слишком быстро меняющейся современности. Это перегретое прошлое: разные его версии не просто объясняют настоящее, но продолжают его определять.

Сегодня идеологические границы оказывается легче провести на исторической, чем на современной карте. Это относится не только к профессиональным политикам, но и к случайным собеседникам: легче выявить их политические взгляды, обсуждая прошлое, чем говоря о настоящем. Так было и сто лет назад, в начале партийной политики в России: задачи и ценности политической борьбы, выработанные партиями, без потерь переводились на образы прошлого, в которые они верили. У кадетов русское прошлое было одним, у эсеров другим, у монархистов третьим. Тогда ключевыми историческими проблемами были община, происхождение монархии, роль сословий; сегодня политический спектр определяют такие проблемы, как отношение к революции 1917-го, к коллективизации, к КГБ или к СССР. Русская революция Александра Солженицына иная, чем она была у Николая Бердяева или какой она становится у Александра Дугина (у тех, кто читает Ричарда Пайпса, революция тоже иная, чем у тех, кто читает Шейлу Фитцпатрик). Разные версии прошлого соревнуются на демократическом поле: у либералов одно прошлое, у коммунистов другое, у национал-большевиков третье. Именно потому, что политическое значение прошлого было стратегически важным, основатели и лидеры русских партий нередко были историками — профессионалами, как Милюков, или любителями, как Плеханов или Бурцев, Троцкий или Сталин.

В постреволюционной ситуации картины прошлого и рецепты на будущее, вырабатываемые разными политическими акторами, различаются в большей степени, чем образы настоящего. Но сегодня каждый согласится, что правовые или экономические темы важнее для политики, чем история. Политикам или их объединениям легче найти согласие или добиться компромисса по текущим социальным и экономическим вопросам, чем в отношении к таким событиям, как политические репрессии или распад СССР. Постреволюционная ситуация предполагает не примирение между полярными идеями, которые на деле несовместимы, но выбор одной из этих идей большинством действующих лиц — политиков, историков, публики. Консенсус никогда не является абсолютным, и вместе с тем его всегда можно отличить от его отсутствия. Образец для сравнения дает память о нацистском терроре в Германии. Политический консенсус в отношении нацистского режима задает предсказуемые рамки, внутри которых ведутся легитимные дебаты. Голоса тех, кто отрицает историческую реальность холокоста, остаются вне закона или вне культуры. Другим примером является память об Американской революции. Она совершилась давно и навсегда; памятники поставлены, герои определены, оценки расставлены. Тем не менее историки сочиняют ревизионистские биографии, разжигающие новые дискуссии. Как относиться к тому, что Джефферсон жил с черной рабыней, не отменяет ли это самую суть революции? Нет, по общему мнению — не отменяет; но высказывание диссонантного мнения не выводит говорящего за пределы политической корректности. Еще один пример — Французская революция, которая продолжает возбуждать дебаты между радикалами и консерваторами. Дебаты идут, а их границы очерчены и общеизвестны. Благодаря такому согласию можно праздновать юбилеи Революции и вести генеалогию Республики, сохраняя при этом разнообразие мнений. Постреволюционные консенсусы имеют негативный характер. Они определяют не то, что говорится о прошлом, но то, чего о нем нельзя говорить.

Особенность русской революции в том, что консенсуса в отношении самых общих ее оценок не достигнуто. Одни считают Распутина хлыстом, другие шпионом, третьи святым. Распутин, конечно, экзотика, но примерно такой же диапазон мнений существует в отношении Троцкого. В течение столетней революции были моменты, когда Сталину ставили памятники, и были моменты, когда эти памятники уничтожали. Сегодня уже объявились желающие вновь ставить Сталину памятники; найдутся и те, кто их уничтожит. Значит ли это, что революция не закончена и что борьба, по своей сути революционная, будет продолжаться до тех пор, пока одна часть общества не достигнет идеологической и, значит, историографической гегемонии в отношении другой части общества? Само завершение революции предполагает трансформацию памяти — а может быть, в ней и заключается.

В постреволюционной ситуации задачей культурной памяти является удовлетворение потребностей разных людей — потомков жертв, потомков палачей и просто сочувствующих или любопытствующих — в репрезентации ужаса, порожденного прошлым. Применительно к памяти холокоста американский литературовед Майкл Ротберг сформулировал понятие «травматического реализма». Такой реализм не «отражает» событие в акте «пассивного мимесиса», но «продуцирует» — т. е. одновременно производит и представляет — такое событие с тем, чтобы «преобразить читателя», заставив его пережить его собственное «отношение к посттравматической культуре»[7]. Трудность в том, что перенесенная (или унаследованная) травма ретроактивно распространяется на предшествующее ей прошлое, закрывая пути к «реалистическому» его пониманию.

В сравнении с войнами, которые обычно кончаются триумфами, когда победитель судит врагов и ставит памятники героям, массовые убийства революционного времени происходят в жуткой тишине, и памяти о них почти не остается. Понятно, что если власть изменяется в результате новой революции, то соответствующим образом меняются и дозволенные воспоминания. Принципиальное значение имеют здесь объем или глубина признания государством прерывности собственной традиции. Для завершения революции заурядные попытки расщепления истории страны на хорошую и плохую части — недостаточны. Нужно осуждение самой исторической идентичности, реализовавшейся во множестве явлений, ни одно из которых не осталось чистым и невинным. Карл Ясперс сформулировал это различие как разницу между признанием того, что государство было преступным, и признанием того, что государство совершало преступления[8]. Государство может перестать совершать массовые убийства, продолжая подавлять память об убийствах, ранее совершенных. В такой ситуации само воспоминание оказывается не только актом морального протеста, но и, как много раз было в российской истории, фактором политического изменения.

В 1990-х были опубликованы сотни мемуаров и автобиографий, в которых рассказано о событиях и страданиях, перенесенных в советское время. Российский историк литературы Мариэтта Чудакова писала, что совокупность этих документов составила эквивалент Нюрнбергского процесса, который в России произошел не в зале суда, но на страницах книг[9]. Проявляя бoльшую осторожность, американский историк литературы Ирина Паперно поставила под вопрос возможность применения к русской памяти понятий, выработанных памятью о нацизме и холокосте, таких как «свидетельство», «травма», «овладение прошлым» и, наконец, самого понятия «память»[10].

Борьба за содержание исторической памяти подобна театру военных действий, на котором совершаются стратегические и тактические акции, выполняемые разными силами и средствами. Одни эпохи входят в историческую память как революции и перестройки, другие как застой и бесконечная серость. Участники перемен склонны записывать их в настоящем (дневники) или в прошедшем времени (мемуары) чаще и интенсивнее, чем те, кому довелось жить в более стабильное время. Чем бoльшие дистанции между прошлым и настоящим помещаются в восприятии современников в единицу астрономического времени, тем больше скорость исторических процессов и тем интенсивнее текстуализация памяти. Но вероятно и обратное направление каузальности. Потомки судят об эпохе по записям, которые оставили современники. Дистанция между настоящим и прошлым конструируется источниками — сначала первичными, как документы, дневники и мемуары, потом вторичными, как монографии, романы или памятники. Конечно, вопрос о направлении каузальности — проблема яйца и курицы. В общем случае речь идет только о корреляции. Интенсивность текстуализации памяти коррелирует с воспринимаемой современниками и далее потомками скоростью исторических процессов, которая задается конструируемыми историческими дистанциями.

Механизм памяти моделирует структура музея. Объекты, хранящие материальную память своего времени и в этом качестве практически неизменные, дополняются подписями, содержание которых периодически подвергается сомнениям, дебатируется и пересматривается. Объекты без подписей не составляют памяти, как и подписи без объектов. В общей форме эти явления можно описать как твердую и мягкую память[11]. Различие между ними удобно прояснить с помощью простой компьютерной аналогии, а именно различения между аппаратным «железом» и программным обеспечением (hardware and software). Твердая память хранится в длящемся во времени материальном субстрате, прежде всего в памятниках; вторая имеет текстуальный характер и живет в текущем публичном дискурсе. Мягкая память не зависит от государства и полностью принадлежит гражданскому обществу. Наоборот, средства твердой памяти находятся под контролем государства. Два вида исторический памяти — документы и монументы, тексты и мемориалы, нарративы и памятники — дополняют друг друга и взаимно необходимы. Чтобы актуализироваться в сознании современников, содержание твердой памяти — например, памятники — требует интерпретации в тексте. Чтобы сохраняться в поколениях, содержание мягкой памяти — общественное мнение, исторические дебаты, литературное воображение — требует фиксации в материале. Ключевое значение имеют не отдельные формы памяти, твердая и мягкая, но сами переходы между ними, их взаимная обратимость и относительная прозрачность друг для друга. Памятник, если он стоит, фиксирует некий консенсус, которого держится общество, его поставившее. Ставя памятник, общество рассчитывает передать этот консенсус потомкам. Но и памятник может быть разрушен или перенесен, а может и просто изменить свой смысл. Последнее обычно связано с новыми текстами, иначе рассказывающими о памяти и о памятнике.

В 1960-х и 1980-х очередные попытки прекратить революцию привели к переустройству исторической памяти. Трансформации подверглись в основном «мягкие», а значит потенциально обратимые, структуры исторической памяти. Всравнении с хрущевской, горбачевская кампания десталинизации увенчалась большим успехом в преобразовании «мягкой» памяти. Но если в начале 60-х годов Сталин был вынесен из Мавзолея, в 90-х годах этого не удалось сделать с Лениным. Хроническая неспособность российской элиты поставить «твердые» памятники завершению революции проявилась в неудаче юридического осуждения Коммунистической партии, в незавершенности большинства проектов увековечения памяти ее жертв и в общем поражении проекта десоветизации, уклончиво названного перестройкой. Трансформация мягкой памяти, т. е. текучих и подвижных представлений общества о своей истории, не обязательно ведет к подобной же трансформации твердой памяти. У памятников своя особенная жизнь, и она подлежит исследованию.

Моя гипотеза состоит в том, что дело не в отсутствии памяти в России, а в том, что она вся остается на уровне мягкой памяти. Ее переход в твердую память оказывается затруднен либо из-за отсутствия общественного консенсуса, либо из-за репрессии такого перехода государством (либо того и другого). По-видимому, этот процесс подчиняется пороговой модели, как выпадение осадка в насыщенном растворе. По мере достижения определенного, порогового уровня консенсуса в сфере мягкой памяти материал переходит в твердую память и кристаллизуется в памятниках. Процессы кристаллизации в растворах катализируются или, наоборот, блокируются разного рода факторами, которые подлежат точному исследованию химической науки. Процессам кристаллизации памяти способствуют или, наоборот, препятствуют такие факторы, как личная инициатива, чувство групповой ответственности, государственная воля и многое другое. Важнейшим из катализирующих факторов является общественно-государственный консенсус в отношении политической традиции. Отвердевание памяти, переход от публичных дебатов к возведению мемориальных комплексов определяющим образом зависит от консенсуса между политическими агентами в отношении собственной исторической преемственности. Воздвигая памятник жертвам политического террора, общество и государство совместно отказываются вести свое происхождение от преступных организаций палачей. Памятник жертвам означает не только солидарность с ними, но и отрицание собственной преемственности от палачей. Одновременно он означает конструирование новой, альтернативной идентичности. Конечно, в условиях поражения от внешнего врага, оккупации и насильственной смены режима такой выбор более однозначен и необратим, чем в условиях автономной, длительной эволюции политических взглядов и исторических представлений.

Память о революционном терроре и его жертвах в России продолжает сохраняться и развиваться в иных формах, чем это стало привычным в Германии. Главным памятником многомиллионным жертвам сталинских репрессий является, безо всяких сомнений, «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына. По своему жанру «Архипелаг» является популярной историей. Он полон личных воспоминаний автора, случайных ассоциаций, непроверенных фактов, преувеличенных цифр и т. д. По своему политическому значению «Архипелаг» оказался самым влиятельным текстом XX века. Далее следовали «Реквием» Ахматовой и многие романы, повести и рассказы, от «Жизни и судьбы» Гроссмана, лагерных рассказов Шаламова, романов Рыбакова до недавних опытов Пелевина, Шарова, Сорокина и других авторов. Свою роль сыграли фильмы, от «Покаяния» Абуладзе до «Хрусталев, машину» Германа. Сегодня аналогичную функцию исполняют телесериалы; в них, однако, очевидны другие ноты. Трудно оценить, много таких романов и фильмов или мало и достаточен ли меняющийся интерес к ним для фиксации постреволюционного консенсуса. Но литература, художественная и популярноисторическая, продолжает писаться, читаться и развиваться. Режиссеры продолжают снимать фильмы, показывающие страдания предшествующего поколения. Историки продолжают переписывать историю. Государство не помогает и не препятствует тому, чтобы все это находило своего читателя и зрителя.

Другой формой культурной памяти стала устная история. В течение многих лет общество «Мемориал» занято сбором архивных и устных свидетельств о жертвах и обстоятельствах террора. Усилиями многих издательств, журналов и фондов множится мемуарная литература, рассказывающая о жизни по обе стороны ГУЛАГа. К области документальных текстов принадлежит важный проект «Мемориала», публикация региональных «Книг памяти», поименно перечисляющих жертв террора. С формальной точки зрения, все это формы сохранения памяти в текстах; но есть и памятники. Общество «Мемориал» располагает информацией о примерно 400 памятниках и памятных знаках, посвященных жертвам советского режима. «Мемориал» уверен, что этого недостаточно, и с этим легко согласиться[12]. Но дело не в том, достаточно ли этого количества памятников для памяти о жертвах, число которых оценивается в диапазоне от 7 до 30 миллионов. Само количественное соотношение между числом жертв и числом памятников, а также наши оценки его «достаточности» определяются культурными конвенциями памяти, которые и подлежат исследованию.

В сегодняшней Германии есть десятки музеев на местах лагерей и множество памятников на местах массовых захоронений. К ним недавно прибавился Еврейский музей в Берлине — сооружение головокружительной архитектуры — и огромный мемориальный комплекс в центре объединенного Берлина, рядом с Рейхстагом. Строительство обоих объектов вызвало бурную полемику, в которой были по-новому осмыслены цели и смыслы подобных мемориалов. В них обычно есть две части, репрезентативная (нарративная, реконструирующая, музейная) и нерепрезентативная (в берлинском случае сериально размноженная в сотнях однотипных обелисков). В наиболее типичном случае памятник представляет собой обелиск, стелу или другого рода обобщенный символ, поставленный в центре данного места памяти. В противоположность музейной части, памятник обычно не имеет исторического значения: когда это место было лагерем смерти, обелиска здесь не было. Реконструкции барака или газовой камеры отсылают к своим прототипам; стоящий рядом с ними обелиск не имеет прототипа в прошлом и ни к чему, кроме как к чувствам зрителя, не отсылает. Возможно, ближе всего такого рода обелиски к мифологическому образу кола, которым пронзают вампира, с тем чтобы лишить его способности причинять новое зло.

Несмотря на многолетние и часто героические усилия общества «Мемориал», самым масштабным из постсоветских памятников ГУЛАГу может стать пятисотрублевая купюра, выпущенная в конце 1990-х. На ней — вид Соловков с моря. Местный историк утверждает, что навершия куполов «домиком» позволяют с уверенностью датировать этот рисунок концом 1920-х. Значит, на купюре изображен не Соловецкий монастырь, но Соловецкий лагерь особого назначения, центр и образец ГУЛАГа[13]. (Сравнимым феноменом советского времени являлась популярная марка папирос «Беломорканал», напоминавшая о другом месте памяти, где погибли миллионы.) Конечно, нет оснований приписывать чиновникам Центрального банка сознательное покушение на национальную память. Столь же неверно прибегать к психоаналитическим спекуляциям на тему их «бессознательных мотиваций».

Графические изображения на серии современных российских купюр подобраны как ряд зримых памятников российскому величию, равномерно отобранных из всей русской истории: храм в Ярославле, Большой театр в Москве, плотина в Красноярске... Это места памяти в точном смысле Пьера Нора[14]. Их отобрали, отретушировали и сделали предельно доступными. Это национализм в бумажнике: измельченное, конвертируемое, буржуазное тело современной нации. Толкование, предпринятое соловецким историком Юрием Бродским, обогатило значение этих памятников, которые у нас всегда с собой, новым содержанием. У артефакта, каким является 500-рублевая купюра, не один твердый и вечный, но множество конкурирующих смыслов. Один дан чиновником при создании этого артефакта; другой дан энтузиастом памяти при его критической интерпретации. Давая смысл культурному явлению, действие интерпретации само по себе становится актом памяти, каким являются и переименование города, переосмысление памятника, переписывание истории.

Подобно серии российских купюр, памятники великому прошлому репрезентируют идентичность национального государства[15]. Ставя такие памятники, государство демонстрирует свою преемственность от великих отцов-основателей, непрерывность своей политической традиции. Увековечение памяти о победах, подвигах и деятелях является задачей и орудием такого государства, средством его самоутверждения и самооправдания. Такие памятники — важнейший из экспрессивных органов государства. Наряду с дензнаками памятники — главный (до эпохи кино и телевидения — единственный) дисплей, на котором подданные созерцали государственное величие. Во времена революций такие памятники становятся первыми мишенями. Акты революционного насилия над памятниками, совсем недавно совершенные в Ираке, были столь же характерны для американской и русской революций[16]. По французскому примеру, центральным моментом революционного переворота считается казнь короля. На деле чаще бывало, что революции уничтожали «второе тело короля», памятники, а цареубийство факультативно следовало за разрушением монументов.

Слишком много памяти там, где мало памятников. Осиновые колы не забиты, и вампиры готовы к полетам. Поэтому редкое обсуждение политических вопросов обходится без ссылок на исторический опыт. Насыщенность недавним и не вполне завершенным прошлым — следствие неопределенности границ революции. Террор (по-русски ужас) продолжает быть живым, свежим опытом, который грозит вернуться, подобно невротическому симптому или чудовищам из триллера. Как сказал американский историк Тони Джад, «если проблемой Западной Европы был и остается недостаток памяти, то на другой половине континента проблема противоположна. Здесь слишком много памяти, слишком много вариантов прошлого, на которое могут опереться те, кто хочет использовать свое прошлое как оружие против чужого прошлого»[17]. Здесь акцентирована проблема множественности представлений о прошлом, каждое из которых отвечает какому-то из текущих политических интересов, разумеется, конкурирующих между собой. Не перейдя в твердое состояние, не кристаллизовавшись, мягкая память остается в перегретом состоянии. Подобно раствору, настоящее перенасыщено прошлым, которое не выпадает в осадок. Может быть, раствор еще не остыл. Может быть, его продолжают перемешивать. Как показывает германский опыт, выпадение памятников из раствора памяти эффективно охлаждает ситуацию, делает память «холодной» в смысле Яна Ассмана. Российский опыт показывает обратное: препятствия к кристаллизации, к затвердению памятников сохраняют память в перегретом состоянии.

На первый взгляд кажется, что эта ситуация подпадает под стандартное описание постмодернистской культуры. Между носителями памяти нет консенсуса. Между элементами памяти нет иерархии. У профессионалов памяти нет авторитета. Постсовременность, однако, предполагает ироническое самосознание, которое далеко не всегда присутствует в том, что мы видим и слышим. Некоторые явления русской памяти тяготеют к постмодернистской насмешке, которая бывает связана с изгнанием из памяти неоконченной революции. В Санкт-Петербурге есть шикарный ресторан «Русский китч», расписанный фресками в манере социалистического реализма. Репинские казаки пишут письмо турецкому султану на ноутбуке. Леонид Брежнев, очень похожий на Фрэнка Синатру, произносит речь перед неандертальцами. Такую игру, иногда со сходными элементами самоиронии, можно наблюдать и в самых известных продуктах постсоветской культуры. К примеру, фильм «Особенности национальной охоты», хит середины 1990-х, показывал финского слависта, который изучает историю русской охоты и едет в Россию на полевое исследование. Мы видим наслоение двух реальностей, исторической и прекрасной с одной стороны, пошлой и современной с другой стороны. В книгах рассказано о всадниках, красавицах и борзых; в современности компания пьяниц, убивающих корову вместо лося. Эти реальности смешиваются по мере опьянения иностранного героя, которое означает его натурализацию в местных условиях. Неразличение истории и современности есть черта нового русского, которая заметна иностранцу, пока он остается таковым. В фильме показан милиционер, потерявший табельное оружие. Он находит пистолет, но чужой: номер его пистолета, говорит милиционер, соответствовал году Декларации независимости, а на найденном — год смерти Пушкина. Простоватый милиционер демонстрирует необычную эрудицию. Во всем фильме, перенасыщенном историей, нет ни слова о советской ее части. Такова жизнь новой России, которая состоит либо из постреволюционного настоящего, либо из дореволюционного прапрошлого. Наше настоящее прошлое, Столетняя революция, стирается из памяти живущих поколений.

Более свежий пример такого искоренения дает государственная политика в отношении праздников. Отказавшись от компромиссной попытки реинтерпретации 7 ноября, предпринятой в предыдущий период, в 2004 году российские законодатели решили совсем избавиться от революционного праздника, заменив его вновь изобретенным националистическим[18]. Это решение нечаянно следует за ревизионистской интерпретацией Игоря Смирнова, который представил царствие Лжедмитрия как первую русскую революцию[19]. Сочтя подавление этой революции достойным общенационального праздника, законодатели пропустили ряд очевидных кандидатов на роль наиболее приемлемого символа прекращения гражданской смуты: Февральскую революцию 1917-го, Октябрьский манифест 1905-го, освобождение крестьян 1861-го или, если уж хотеть быть оригинальным, Священный союз 1815-го, который сделал русского царя лидером европейской интеграции. Националистическому прославлению подвергается одна из позорных страниц российской истории.

Не кристаллизовавшись, память живет горячей политической жизнью. Постсоветские политики и писатели больше говорят об истории, чем памятники и музеи. Но, несмотря на размножение мемуаров, архивных публикаций и исторических романов, а теперь и телесериалов, в России не совершилось серьезного философского осмысления, светского или религиозного, проблемы коллективной вины, памяти и идентичности в обществе, прошедшем через массовый террор. Попытка инициировать такого рода дискуссию была предпринята в начале 1990-х Дмитрием Лихачевым. Но российские интеллектуалы не произвели на свет ничего, что могло бы стоять рядом с блестящей книгой Ясперса «Вопрос о виновности». Стирание Столетней революции из исторической памяти происходит как по причине чьих-то сознательных усилий, так и по причине их отсутствия. Эдмунд Берк, критик одной революции и участник другой, говорил, что все, что надо для зла, — это бездействие хорошего человека. Продолжая эту тему, выживший в революции Карл Ясперс описал метафизическую вину, которая разделяется всеми современниками и соотечественниками зла; применительно к памяти о зле метафизическая ответственность лежит и на потомках.

Страх прошлого означает неверное понимание настоящего. Долгий советский век со всеми его крайностями, ужасом и скукой слишком свеж для того, чтобы подвергнуться осмыслению. Его слишком много раз объявляли законченным и слишком долго продолжали. Революционная логика в том и состоит, что хвост лучше отрубить один раз, чем резать кусками. Но эта логика относится к началу революции, не к ее концу. Вообще, мы много знаем о началах революций и ничего не знаем об их концах; а ведь начала и концы революций не только противоположны, как огонь и вода, но и столь же равнозначимы. Дореволюционная мысль строит теории революции, заканчивающиеся на ее начале; постреволюционная мысль рассуждает о конце. Толща революционного дискурса, которым мы располагаем в России, — повесть о начале. Постреволюционные мыслители — Гоббс, Берк, Токвиль, Ясперс, Арендт, Берлин — обычно были либеральными и не были русскими.

Слабых духом неопределенность конца Столетней революции подталкивает к легким решениям, состоящим в том, чтобы игнорировать также и ее начало, а заодно и все ее течение. Сто тяжких лет истории — возможно, самый яркий и необычный вклад России в историю человечества — пропускаются или, скорее, изымаются, как будто их не было. Самый крупный образчик такого изъятия — строительство разрушенного храма Христа Спасителя «в старых формах и из новых материалов». Это не памятник, плод и плоть памяти, но нечто противоположное: ремейк, подобный «фольксвагену-жуку», но, в отличие от него, совсем лишенный иронии. Это безнадежная попытка продолжить жизнь, минуя Столетнюю революцию. Иронический стиль ретро восстанавливает память; буквальный ремейк «в старых формах» ее уничтожает. В Берлине обсуждается сходная проблема с восстановлением Городского замка, который был разрушен для строительства социалистического Дворца республики, сейчас в свою очередь подлежащего разрушению. Такова и проблема Калининграда-Кенигсберга, где исторический центр был разрушен ради советской новостройки, так и незаконченной, а ремейк готического замка не под силу местной власти. Из ресторана в центре города вы, однако, увидите этот великолепный замок на своем месте. Окна, открывающие вид на постылое и не кончающееся настоящее, с недавнего времени завешаны нетерпеливым домотканым прошлым.


[1] Фюре Ф. Постижение Французской революции. М.; СПб., 1997.

[2] И этот еще не начатый спор не будет вполне новым. Русские современники французской Реставрации рассуждали о «революции Петра» (Пушкин), который «вырыл пропасть между прошлым и настоящим» (Чаадаев). Такая конструкция — в России уже была своя революция — помогала обосновать ненужность новой революции. Как говорят сегодняшние Чаадаевы, мы свой лимит уже исчерпали.

[3] Эти схемы разделяются не только революционерами 1991 года, но и новым поколением теоретиков; см.: Магун А. Опыт и понятие революции // Новое литературное обозрение. 2003. № 64.

[4] Vamik D. Volkan, Gabriele Ast, and William Greer // The Third Reich in the Unconscious: Transgenerational Transmission and its Consequences. New York: Brunner, 2002.

[5] Ассман Ян. Культурная память. Письмо, память о прошлом и политическая идентичность в высоких культурах древности. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 11.

[6] Я пользуюсь этими метафорами в том смысле, в каком их ввели немецкие историки памяти; см.: Ассман Ян. Культурная память. С. 70–93; Assmann A. Erinnerungsraume: Formen und Wandlungen des kulturullen Gedachnisses. Munich: Beck, 1999.

[7] Rothberg M. Traumatic Realism. The Demands of Holocaust Representation. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2000. С. 103.

[8] Ясперс К. Вопрос о виновности: О политической ответственности Германии / Пер. С. Апта. М.: Прогресс, 1999. Примерно такая же оппозиция содержится в статье: Иофе В. В. Реабилитация как историческая проблема // Вестник Мемориала (Санкт-Петербург). 2001. № 6. С. 4–7. В современной литературе подобная проблема обсуждается в постколониальных исследованиях.

[9] Чудакова М. Под скрип уключин // Новый мир. 1993. № 4. С. 136.

[10] Paperno I. Personal Accounts of the Soviet Experience, Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History, 3(4): 577–610, Fall 2002; Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение. 2004. № 68. С. 102–126.

[11] Подробнее см.: Эткинд А. Время сравнивать камни: Постреволюционная культура политической скорби в постсоветской России // Ab Imperio. 2004. № 2. С. 33–76; Etkind A. Hard and Soft in Cultural Memory: Political Mourning in Russia and Germany // Grey Room (MIT Press). Special Issue: Memory/History/Democracy. 2004. V. 16 (Summer). Р. 36–59.

[12] [www.memo.ru]. Недавно найденной альтернативой стал диск «Виртуальный музей ГУЛАГа».

[13] Бродский Ю. Соловки. Двадцать лет особого назначения. М.: РОССПЭН, 2002. С. 3.

[14] Nora P. Realms of Memory: Rethinking the French Past / Ed. Lawrence Kritzman. New York: Columbia University Press, 1996; Нора П. Места памяти / Пер. Дины Хапаевой. СПб.: Изд-во СПбГУ, 1999.

[15] Из социологических концепций национализма к памятникам более чувствительна работа: Hroch M. Social Preconditions Of National Revival In Europe. Cambridge University Press, 1985.

[16] При оккупации Багдада, когда миру множество раз показали процесс разрушения статуй как доказательство смены режима, New York Times вовремя вспомнила, что в тот самый день, когда Джордж Вашингтон читал своим войскам Декларацию независимости, толпа уничтожила конную статую Георга III в Нью-Йорке(Ketchum R. M. The Day New York Declared Its Independence // New York Times. 2003. July 4. A21). Русским зрителям только что увиденные сцены напомнили кадры из «Октября» Сергея Эйзенштейна, где толпа разрушает царский памятник в главном жесте революции.

[17] Judt T. The Past is Another Country: Myth and Memory in Postwar Europe // Daedalus. 21, 4, 1992, 99; Esbenshade R. S. Remembering to Forget: Memory, History, National Identity in Postwar East-Central Europe // Representations. 1995. № 49. P. 72–96.

[18] Праздники революции были излюбленной темой постреволюционной французской истории, от Жюля Мишле до Моны Озуф; ничего подобного в русской историографии мы не наблюдаем.

[19] Смирнов И. П. Социософия революции. СПб.: Алетейя, 2004. Гл. 4.