Приехавшего из Франции обычно спрашивают: «Ну, что теперь носят в Париже?» Не знаю, что ответите вы. Мне, например, всегда хочется сказать, что зимой в одежде парижанок преобладают черные и темно-зеленые тона, что африканки одеваются ярко, барышни из Магриба носят хиджабы, но в сочетании с миниюбкой, что мужчины не носят головных уборов, хотя явно мерзнут, — только изредка встречаются пожилые арабы в меховых шапках-пирожках.

А вообще носят разное, как кому удобнее и привычнее.

Но ваш собеседник хочет чего-то иного: он знает, что французы одеваются от Кардена и предпочитают духи «Шанель № 5», и ожидает подтверждения именно этой информации.

Примерно такого же предсказуемого ответа ждут на вопрос о французской историографии: французы, мол, поголовно занимаются историей ментальностей, постмодернистскими интерпретациями или историей памяти. На самом же деле кто-то во Франции по-прежнему занимается историей ментальностей, ктото сочиняет биографии великих личностей, веруя в то, что история пишется по источникам и оперирует раз и навсегда установленными историческими фактами, кто-то объясняет другим, что история — это чистый вымысел, кто-то (таких большинство) вообще не склонен рефлектировать по поводу того, как нужно писать историю, а просто ее пишет.

Словом, пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.

Но такой ответ мало кого удовлетворит.

Поэтому стоит рассказать о том, как сложилась современная историографическая ситуация. Это может быть небесполезно — ведь Франция во многих отношениях остается для нас (и не только для нас) образцом, предметом для подражания.

Историю во Франции писали очень давно, как минимум со времен Григория Турского, сочинившего в VI веке от рождества Христова свою «Историю франков». Но к нашей теме удобно приступить начиная с первой половины XIX века, с эпохи романтизма — периода, когда общество, вступившее на путь индустриализации, впервые осознало, что старый мир исчез окончательно и больше не вернется. История была тогда чрезвычайно популярным чтением — зачитывались историческими пьесами, романами и «хрониками» (тем, что позже будет называться histoire romancee). Историю преподавали в Высшей нормальной школе — заведении, которое по замыслу Наполеона было призвано готовить школьных преподавателей, но в конечном счете стало питомником интеллектуальной элиты. На лекции по истории в Сорбонне собиралась самая широкая публика, не только студенты. После разрушительной революции французы осознали необходимость сохранения памяти нации: была создана система Национальных (а также департа ментальных и муниципальных) архивов, система публичных музеев, появилась сама концепция «национального культурного достояния». Для обслуживания этих институтов были нужны специалисты, и в 1821 году возникла знаменитая Школа хартий, готовившая архивистов-палеографов, которые могли датировать и разбирать любые рукописи не хуже старорежимных монахов из конгрегации св. Мавра. Это занятие оказалось престижным — для отпрысков дворянских родов описание деяний великих предков считалось не менее достойным делом, чем военная карьера. В провинциальных городах как грибы росли свои исторические общества, где задавала тон местная верхушка, включая духовенство, сохранявшее свои традиции историописания. Но наибольшей популярностью пользовались все же либеральные историки из бывших журналистов: Огюстен Тьерри и его брат Амадей, Франсуа Гизо, позже Жюль Мишле, Эдгар Кинэ, Адольф Тьер. Они писали историю французской нации, причем понимали ее как историю государства (или историю успехов третьего сословия).

Определить единые принципы, которыми руководствовалось это поколение историков, трудно. Одни, как Гизо, писали сухо, стремясь прочертить основные событийные линии и вывести некие исторические закономерности, у других стиль был сугубо пафосным. Мишле призывал опираться только на источники и черпать в них вдохновение (ему, директору Национальных архивов, это было особенно легко); однако его описание исторических событий, в частности — событий Французской революции, изобилующее поэтическими метафорами, трудно назвать научным в более позднем смысле этого слова. В большинстве случаев он цитировал источники лишь для того, чтобы украсить свое сочинение яркими иллюстрациями.

Некоторые историки (скажем, Виктор Кузен, чьим именем названа улица, на которой расположен главный вход в Сорбонну) ориентировались на философскую традицию Гегеля. Но по большей части историки не выказывали своих философских предпочтений открыто. Им мог импонировать призыв Леопольда фон Ранке: выяснять, как «было на самом деле». Сколько саркастических замечаний впоследствии вызвала эта фраза! Но никто так и не доказал, что историк должен стремиться к обратному. Тем более что слова Ранке были направлены не против тех историков, кто хочет исследовать более глубокие проблемы, а против философов, предписывающих истории играть роль «учительницы жизни» или же иллюстрировать метафизические истины. Нет, история ценна и важна сама по себе. В этом сходилось большинство французов первой половины XIX века, видевших в истории и развлечение, и оружие для защиты одной из политических позиций: роялистской, бонапартистской, орлеанистской, якобинской или какой-нибудь иной.

Во второй половине XIX века французы еще глубже осознали важность истории. Но в это время она стала уже не столько аргументом в партийной борьбе, сколько средством обретения и укрепления национальной идентичности.

Еще во времена Второй империи говорили, что историю надо сделать настоящей наукой, как в Германии. Там ей обучали на особых семинарах, тогда как во Франции история была традиционно представлена лишь открытыми публичными лекциями. В 1868 году в Париже была основана особая Высшая школа практических исследований, в составе которой имелась историко-филологическая секция. Ее создатели противопоставляли свой подход пустому красноречию прежних историков-лекторов, они работали с документами на практических семинарах, в лабораториях, ставя при этом главной целью приращение научного знания, — за образец были взяты методы естественно-научных дисциплин, выводящих общие законы на основе опытного наблюдения.

Вскоре, как известно, немецкий школьный учитель, воспитанный университетским профессором по методике Ранке, выиграл сперва битву при Садовой у австрийцев, а потом и у французов под Седаном. После этого уже никого не надо было убеждать в превосходстве нового метода изучения истории. Университеты, насколько это позволяли условия французской сверхцентрализации, были приближены к немецкой модели, и истории начали учить как науке, опираясь на семинары закрытого типа. Историком отныне мог стать лишь тот, кто уже доказал, что своей работой способствовал накоплению нового исторического знания. Начали издаваться профессиональные исторические журналы. Французы и раньше издавали источники, но теперь этому делу был придан строгий научный характер и широчайший размах государственного предприятия (показательно, что изданные в то время объемные зеленые тома документов по истории Парижа до сих пор украшают даже наши библиотеки[1]).

Такой была Третья республика, которую часто называют «республикой профессоров». Профессорам удалось многое.

Потеснив историков-любителей, они создали профессиональную среду, замкнутую и — благодаря кооптации и семейной преемственности — самовоспроизводящуюся. Знаменитые отцы-основатели «Анналов» были детьми университетских преподавателей. В этот период была проложена столбовая дорога для французско го интеллектуала: добротное домашнее воспитание, обучение в хорошем коллеже и лицее, поступление после сложных испытаний в Высшую нормальную школу, что на улице Ульм, затем годы ассистентства и защиты диссертаций, университетская кафедра (на первых порах в провинции, а потом и в Сорбонне) и, наконец, в идеале — место профессора Коллеж де Франс. Собственно, дорога эта практически не изменилась до сего времени. Разве что надо сюда добавить еще и признание в Америке — необходимый элемент полного успеха.

Чаще всего историков этой эпохи, выработавших для своей дисциплины достаточно строгие критерии научности, называют «позитивистами». Но многие изних были бы скорее огорчены тем, что их приниа мапюостл ездователей Огюста Конта. Некоторые (впрочем, далеко не все и даже не большинство) действительно уподобляли историю естественным наукам: геологии и химии (как Фюстель де Куланж), биологии (как Ипполит Тэн). Однако до построения «законов истории» или «законов общественного развития» дело не доходило. Речь шла о другом — историки, используя научные (в их понимании) процедуры, стремились получить некое позитивное знание. «Позитивное» было антонимом «спекулятивному», «умозрительному». Позитивное знание опиралось на позитивные факты, подтверждавшиеся документами, аутентичность которых в свою очередь была подтверждена строгими процедурами исторической критики. Такие факты почитались объективными, и профессиональному историку также предписывалось быть объективным, работая «без гнева и пристрастия», избегая всякой партийной или национальной предвзятости. В связи с этим установилось негласное правило: солидный историк не вправе изучать период, отстоящий от него менее чем на 50 лет. О более близком времени могли писать разве что журналисты.

Мы, наученные блестящими гуманитариями позднейшей эпохи, сочтем такую убежденность наивной. Нам ясно доказали, что исторического факта как объективной реальности не существует, что и теории, и факты суть лишь языковые конструкты, что субъект исследования неотделим от объекта, что история — это род беллетристики и на статус науки претендовать не может. Но странное дело: большинство историков и теперь продолжает опираться в своей работе на те же профессиональные критерии и руководствоваться теми же этическими нормами, которые были выработаны их коллегами во второй половине XIX века.

А историки того времени стремились прежде всего к тому, чтобы быть точными и осторожными в своих выводах. Пафос Мишле или Тьерри им претил, и они любили уличать своих предшественников в ошибках. Методологическим манифестом эпохи стало «Введение в изучение истории» Шарля-Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса, — учебник, имевший успех и за пределами Франции. Изданный в 1898 году, он уже через год был переведен в России — сейчас бы такую скорость перевода (при очень неплохом качестве)! Авторы описывали необходимые этапы работы историка: отбор документов и их классификацию, внешнюю критику (определение аутентичности) и внутреннюю (герменевтику). При этом они настаивали на отличии истории от других наук, отмечая субъективный характер исторических источников как памятников психологической реальности и призывая историка быть крайне осторожным в выводах. Не отвергая в принципе возможность обобщений, эти историки-методисты обычно говорили, что время для обобщений еще не пришло. «Задавать себе вопросы очень полезно, но отвечать на них очень опасно», — иронически цитирует Марк Блок своего «дорогого учителя Шарля Сеньобоса», поддевая при этом и его, и его коллег, опасающихся мыслить проблемно[2].

Блок смеялся над этим типом сверхосторожного историка, воплощенным в образе Сильвестра Боннара из одноименного цикла произведений Анатоля Франса. Боннар — книжный червь, который состарился, собирая манускрипты для своей «Истории аббатов Сен-Жерменского монастыря», так и не доведенной им до конца. Ну и что же? Да, Боннар не ставил перед собой глобальных задач, не строил смелых гипотез. Однако человеком он был добрым, охотно помогал другим, и вреда от него уж точно не было. По-моему, быть похожим на Сильвестра Боннара — комплимент, который еще надо заслужить. Кстати, этот комплимент заслужил всей своей жизнью и сам Марк Блок. Да и не было ли в его подтрунивании над почтенным эрудитом оттенка самоиронии?

Труд Ланглуа и Сеньобоса был воспринят неоднозначно. Многим он показался слишком сциентистским, слишком строгим (об этом походя писал и такой философски мыслящий русский историк, как Л. П. Карсавин). Молодая социология в лице Франсуа Симиана, ученика Дюркгейма, и Анри Бера обрушилась на «историзирующую историю», описательную, ориентированную на единичное и тем самым отказавшуюся от поиска закономерностей. Действительно, в этот период наиболее ценились именно событийная, политическая история, живописавшая деяния великих личностей, а также история институтов и история права. Однако к началу XX века уже обозначился интерес к истории экономической и социальной.

В целом историкам этой эпохи, которая стала для них поистине «прекрасной» (belle epoque), удалось ввести в научный оборот весь основной корпус источников, воссоздать канву всех крупных исторических событий. Если вы не владеете иностранными языками, но непременно хотите узнать, что произошло с молодым Людовиком IX в 1227 году, то надо обратиться к «Всемирной истории» Лависса и Рамбо, переведенной еще до революции. Из других, более поздних работ можно узнать многое и о социально-политической подоплеке тогдашних событий, и об их возможных символических истолкованиях, и о библейских параллелях в текстах, где они описываются, и даже о том, насколько историки Третьей республики уступают проницательностью современному автору. Многое, кроме одного: что же именно случилось в 1227 году?

Жорж Дюби, писавший в 1973 году о Бувинской битве начала XIII века, оправдывался: «Все уже сказано, и сказано хорошо, между 1856 и 1914 годом. Все уже сказано, и сказано хорошо, о том, как происходила эта битва, и о той сети интриг, для которой эта битва явилась одновременно и результатом и отправной точкой развития. Это освобождает от необходимости здесь вновь в том же духе анализировать источники и предпринимать их исследование: ничего нового из этого не выйдет»[3]. Нетрудно догадаться, что мэтр французской медиевистики сумел все же найти новый ракурс исследования. Но как бы то ни было, в словах Дюби звучит невольное, а потому — высшее признание заслуг историков периода Третьей республики, создавших фундамент для его работы.

При всем своем искреннем стремлении к объективности эти историки, непрерывно повествуя о прошлом их главного героя — французского народа, вполне осознанно творили миф, призванный сплотить нацию. Их миссия даже немного походила на священнодействие — недаром библиотеки, архивы и роскошные учебные залы университетов той эпохи напоминают храмы. История в их описании сохраняла и даже усиливала свой целенаправленный, телеологический характер. В создаваемом мифологическом пантеоне причудливым обра зом сочетались вождь галлов Верцингеториг, император Карл Великий, мятежный купеческий прево Этьен Марсель, Людовик Святой и Жанна д’Арк, Ришелье и революционный маркиз де Лафайет. Эта история внушала уважение к государству и нации, приписывая им чуть ли не извечное существование, она удачно соединяла, казалось бы, взаимоисключающие традиции — монархическую и республиканскую, она была в меру антиклерикальна и рационалистична, отличалась верой в прогресс и гуманистические идеалы.

Разоблачать мифы республиканской историографии — не особенно сложная, приятная и в известной степени необходимая работа любого историка, занимающегося сейчас историей Франции. Но само по себе создание великой саги национальной истории было неоценимой заслугой Третьей республики. Эта сага наделяла француза своеобразным «гирокомпасом», надежным механизмом ориентирования, благодаря которому можно было отличать «реакционное» от «прогрессивного» (пусть даже «прогрессивного лишь в конечном счете»), можно было определять вектор движения истории, связывающей прошлое, настоящее и будущее.

Огромную роль в ее создании сыграл уже упомянутый Эрнест Лависс, автор и редактор 27-томной истории Франции («Большого Лависса») и других многотомных изданий, но также «Малого Лависса» — серии учебников для начальной и средней школы. За свои неоспоримые заслуги Лависс был назначен руководителем Высшей нормальной школы. Фольклор «нормальенов» увековечил его образ: золотые рыбки, живущие в фонтане во дворе школы со времен его директорства, до сих пор именуются «эрнестами».

Историкам этой эпохи удалось также разрешить щекотливый вопрос: сочетать неизбывный национализм (патриотизм) с требованиями беспристрастности и объективности. По мнению основателя «Исторического журнала» Габриеля Моно, историк является вместилищем традиций своего народа и традиций всего человечества. Будучи ремесленником, работающим над национальной памятью, историк не может и не должен от нее отстраняться. Напротив, он «лучше всех осознает тысячи нитей, которые связывают нас с нашими предками». Любовь к Родине, поддержанная наукой, порождает не слепой и агрессивный национализм, но служит «прогрессу всего рода человеческого»[4].

Как бы то ни было, битву на Марне немецкому учителю уже не удалось выиграть: видимо, французский учитель, вооруженный «Малым Лависсом», оказался на той же высоте, что и его немецкий коллега. Кстати, и в русской гимназии или реальном училище учитель истории так же хорошо знал свое дело. Беда только в том, что нижние чины нашей армии в гимназиях не обучались, а в церковноприходских школах истории не преподавали даже по Иловайскому. Быть может, недостаточная убежденность русских солдат в исторической справедливости войны и привела к тому, что на Восточном фронте дела у немцев пошли намного лучше, чем на Западном.

Все же миллионные потери оказались слишком высокой платой за победу, и после Первой мировой войны старая модель истории отчасти утратила свою привлекательность. Недаром Поль Валери осудил историю за то, что она помогает национализму политиков, который оборачивается войнами, и назвал ее «самым опасным продуктом, вырабатываемым химией человеческого интеллекта». Французские историки не могли оставаться такими же, какими были до войны.

Играл свою роль и общий кризис науки, вызванный научной революцией начала XX века, а также неокантианское влияние на гуманитарное знание. В образовательных структурах наблюдался застой: новых мест создавалось все меньше, а сильно постаревшее первое поколение профессиональных историков не спешило уступать свои места молодым. Исключение составлял вновь созданный университет в только что отвоеванном Страсбурге, где правительство решило создать своего рода «витрину» современной французской науки. Там были собраны перспективные и сравнительно молодые кадры: Морис Хальбвакс (социолог дюркгеймовской школы, прославившийся своими исследованиями социальной памяти), психолог Шарль Блондель, историки Люсьен Февр, Марк Блок, Жорж Лефевр и другие. Именно в Страсбурге в 1929 году начал издаваться журнал «Анналы экономической и социальной истории». Его издатели стремились сделать то, что не удалось Симиану, — превратить историю в социальную науку, отвечающую на вопросы, которые ставит время, ликвидировать трагическое отставание французской историографии, обнаружившееся в условиях научной революции. Многие авторы, публиковавшиеся в журнале, придерживались левых взглядов, некоторые находились под влиянием компартии. Движению «Анналов» было суждено большое будущее, но в 30-х годах оно еще оставалось маргинальным явлением — подавляющее большинство историков жило по иным, традиционным законам, с которыми, кстати, отцам-основателям «Анналов» приходилось считаться, играя по существующим правилам.

Традиционная историография продолжала господствовать, отчасти воплощаясь в фигуре престарелого Шарля Сеньобоса, опубликовавшего в 1933 году свою «Искреннюю историю французской нации». Этот труд, осмеянный Люсьеном Февром, сейчас оценивается французскими историками как смелая попытка создания крупного исторического полотна[5]. О влиятельности традиционной концепции истории говорит и фраза из «Введения» к «Апологии истории» Марка Блока, где тот вспоминает, как в день вступления немцев в Париж один из окружавших его французских офицеров пробормотал: «Так что же, история нас обманула?» Вдумаемся: в сознании офицера, собиравшегося воевать, явно господствовали ориентиры истории по Лависсу, и только внезапность «странного поражения» заставила его усомниться в привычных представлениях об истории и ремесле историка.

Впрочем, бастионы «истории по Лависсу» были атакованы не только «слева», со стороны «Анналов», трактовавших историю как социальную науку, но и «справа». Никогда не пресекавшаяся монархическая традиция была представлена в это время трудами Пьера Гакзота и его последователей, противопоставлявших соблазнам современного мира ценности Старого порядка. Эта программа привлекла, например, молодого Филиппа Ариеса, который позже прославился исследованиями в области истории ментальностей, а в те годы был близок к Шарлю Морассу, одному из идеологов ультраправых. Ариес даже какое-то время возлагал надежды на вишистский режим, видя в нем особый исторический проект, призванный вернуть утраченную гармонию патриархального мира[6] (о своеобразном традиционалистском «месседже» вишистской идеологии можно судить по любопытному архитектурному памятнику — реставрированному в 1940 году замковому ансамблю в городе Жьен на Луаре). Однако традиционализм вишистов не оправдал и самых скромных надежд; к тому же режим быстро скомпрометировал себя соучастием в нацистских преступлениях…

Итак, если в Советском Союзе и Германии (сперва Веймарской, а затем нацистской) открыли новую модель историописания, то во Франции старые традиции все же преобладали, хотя и утратили монополию. Да и после Второй мировой войны эти традиции оставались живы, и Луи Альфан (давний соперник Марка Блока) издал в подражание Сеньобосу свое «Введение в историю», не забыв подчеркнуть, что родную науку надо защищать от нападок, ибо «полезность исторических исследований никогда еще не оспаривалась столь ожесточенно, как теперь».

Но хотя студентов Сорбонны еще долгие годы учили писать историю по пособиям Сеньобоса и Альфана, вне школьных и университетских стен Люсьену Февру и его преемнику Фернану Броделю все же удалось утвердить свое направление в качестве доминирующего. На их стороне был и героический ореол расстрелянного гитлеровцами Блока, и репутация «бунтарей» и «левых», подкрепленная мощным послевоенным влиянием марксизма. Вместе с тем они умели находить общий язык с властью и, что немаловажно, добились благосклонности американских фондов (в частности, фонда Рокфеллера, предложившего нечто вроде «плана Маршалла» для европейских социальных наук). Истории Броделя удалось потеснить в этой конкуренции столь серьезных соперников, как социология Жоржа Гурвича и структурная антропология Клода ЛевиСтроса. Борьба велась не только за деньги фондов, но и за право истории выступать в качестве дисциплины, объединяющей гуманитарные науки. Материальным выражением этих успехов был рост влияния и тиражей «вторых Анналов» (как называют их историографы), а также создание особой шестой секции Высшей школы практических исследований, позже ставшей Высшей школой исследований по социальным наукам.

Разумеется, все эти успехи базировались на солидных научных достижениях. Славу Броделю принесло его «Средиземноморье в эпоху Филиппа II» — фундаментальное исследование, в котором было сформулировано представление о времени «большой длительности», времени почти неподвижных, медленно меняющихся структур (аграрный пейзаж, типы семейной организации), времени «средней протяженности» (торговые пути, государственные структуры) и истории кратковременной, событийной[7]. Взор новичка, впервые глядящего на море, прикован к пене на гребнях волн, но опытный моряк знает, что все зависит от глубинных течений, — точно так же историки предшествующих поколений слишком увлекались внешним, событийным рядом, пеной политических катаклизмов, между тем как по-настоящему понимать события может лишь тот, кто знает их истинные, глубинные, читай — экономические и социальные причины.

Схожим был подход и Эрнеста Лабрусса, ученика Франсуа Симиана, блестящего педагога, подготовившего несколько поколений историков. Начав с экономической истории[8], Лабрусс перешел затем к истории социально-политической, вскрыв, как он считал, подлинные причины Французской революции, заключавшиеся в совпадении нескольких конъюнктурных кризисов с кризисом структурным. Именно он предложил делить историю на три уровня: «экономики», «общества», «цивилизации». История на этих трех уровнях течет с разной скоростью. Быстрее всего — на уровне экономики; социальные структуры изменяются медленнее, лишь постепенно уступая требованиям экономики; еще медленнее трансформируются идеология и культура, выступающие чаще всего в роли тормоза, лишь задним числом реагируя на изменения, происходящие сперва в экономической, а затем и в социальной жизни. Эта весьма внятная и стройная концепция на долгие годы была запечатлена в подзаголовке «Анналов», которые с 1946 по 1992 год именовались так: «Анналы. Экономики. Общества. Цивилизации».

Таким образом радикально разрешался спор между Сеньобосом и Симианом. История — это не группировка единичных фактов политической жизни, событий и биографий королей или президентов, а социальная наука о наиболее общих, повторяющихся общественных явлениях. Мастерство историка проявлялось теперь не столько в способности осуществить внешнюю и внутреннюю критику документа, сколько в разработке научно обоснованного вопросника, при помощи которого можно было бы формализовать материал, удалить все случайное, единичное, связанное с локальным контекстом, а затем построить серии данных, относящиеся к истории «большой длительности», анализировать социальные структуры, экономические процессы. Такая история, изобилующая таблицами и графиками, считалась «научной», в отличие от истории традиционной — «историзирующей», «событийной».

Движение, рассматривавшее историю как социальную науку и теперь уже неоспоримо возглавляемое «Анналами», совпало во времени с очередным бурным ростом численности студентов и созданием новых преподавательских мест. Вместе с тем появилась и новая, ранее почти неизвестная разновидность историков, которые не были ни университетскими преподавателями, ни архивистами, но работали в научно-исследовательских лабораториях и центрах. Хотя многие историки все еще предпочитали писать по старинке (или, во всяком случае, руковод ствуясь иными методологическими принципами), а «национальный миф» Лависса сохранял свои позиции по крайней мере в школьном образовании, это был золотой век «Анналов». Тиражи журнала росли, ширилась его международная слава, а изобретательные американцы придумали термин: «школа Анналов». Когда же за границей произносили слова «история a la francaise», то было ясно, что речь идет о «социальной», т. е. о «научной», истории.

Некоторые изменения произошли на рубеже 60–70-х годов. Франция перестала быть колониальной империей; стало очевидно, что она покидает и клуб великих держав; стремительно изменился облик страны: деревни обезлюдели при жизни одного поколения, а студенческая революция мая 1968 года бросила вызов обществу потребления и традиционным образовательным структурам. Все это влияло на сознание историков. Главной переменой было заметное охлаждение к идее прогресса. Победа Броделя в соперничестве с антропологией Леви-Строса оказалась в некотором роде пирровой: новое поколение историков ринулось осваивать исследовательские территории, ранее бывшие уделом антропологов. Один за другим последователи Броделя и Лабрусса обращались к изучению обычаев, сопутствующих рождению, женитьбе и смерти; предметами их исследования становились тело, сексуальная жизнь, культура еды, картина мира в сознании простых людей. Причем с этой точки зрения изучались не только общества, затерянные где-нибудь в бразильской сельве, но и сама Франция. Книга Э. Ле Руа Ладюри о Монтайю, окситанской деревушке XIV века, где пустила корни ересь катаров, неожиданно стала бестселлером[9]. Это произошло вовсе не потому, что читателя заинтересовали перипетии борьбы церкви против еретиков, — его привлекало к этой книге то, что автор восстанавливал полную картину повседневной жизни крестьян, от их представлений о загробной жизни до содержания доверительных бесед кумушек, вычесывающих друг у друга насекомых.

В то же время не слабела вера историков в количественные методы — вера, подкрепленная стремительным развитием вычислительной техники. Оказалось, что можно не только строить графики колебаний хлебных цен, но и описывать, например, изменение представлений о смерти на основании массового анализа завещаний. Историки нового поколения Ж. Ле Гофф, Ле Руа Ладюри, Марк Ферро, Андре Бюргьер и др., возглавившие новую редакцию «Анналов» («третьи Анналы»), сравнительно со «вторыми Анналами» больше увлекались историкоантропологическими сюжетами, изучением ментальностей, стремились безгранично расширить «территорию историка». Они усилили тенденцию, давно присущую «Анналам»: еще Марк Блок писал, что историк должен не строить для себя башню из слоновой кости, где он вдали от шума современности будет «объективно» изучать прошлое, но, напротив, интересоваться вопросами, волнующими современников, и задавать эти вопросы изучаемой эпохе, выступать в роли переводчика в диалоге прошлого и настоящего, чтобы помочь обществу лучше понять себя. Книга о Монтайю была и реакцией на стремительное исчезновение мира французского крестьянства, и ответом на активное движение окситанских автономистов, настаивавших на особом историческом пути французского Юга, насильственно ассимилированного Севером в ходе борьбы с еретиками. Дебаты вокруг книги Филиппа Ариеса, посвященной детям и восприятию детства при Старом порядке[10], были в известной степени созвучны спорам о снижении до 18 лет возрастного ценза для избирательного права (не отдаем ли мы решение судеб Франции в руки детей? начиная с какого возраста ребенка можно считать взрослым? и т. п.). В дискуссиях историков о контрацептивных практиках и сексуальной жизни французских средневековых крестьян можно было находить параллели к полемике левых и правых о свободной продаже противозачаточных пилюль.

Традицию «Анналов» всегда характеризовал отказ от строго сциентистского стиля изложения, но у представителей «третьих Анналов» эта черта была гипертрофирована, их труды изобиловали «пиротехническими эффектами», интригующими поворотами темы, броскими заголовками, неожиданными аллюзиями — все это обеспечивало внимание широкой читательской аудитории и часто определялось как «возврат к традициям Мишле». Историки все больше напоминали звезд шоу-бизнеса. Они вели постоянные передачи на телевидении (как, скажем, Жорж Дюби с его циклом «Время соборов»), к ним приходила международная слава — показательным примером здесь может служить запоздалый перевод шести (!) книг медиевиста Жака Ле Гоффа на русский язык. В 1980 году, во время своей триумфальной поездки по Соединенным Штатам, Ле Руа Ладюри читал лекцию в одном из колледжей Восточного побережья. В аудиторию, рассчитанную на 200 мест, набилось вдвое больше слушателей. Внезапно отказал микрофон, слова докладчика могли расслышать только сидевшие в первых рядах. Однако никто не покинул зала: ведь собравшихся привлекала не проблематика аграрной истории, а харизма знаменитого ученого.

Поколение «третьих Анналов» без ложной скромности нарекло себя «новой историей» или «новой исторической наукой» — впрочем, не афишируя разрыва с поколением Броделя — Лабрусса, подчеркивая, что они по-прежнему заняты написанием «тотальной истории». Однако сам Бродель в 1985 году с горечью констатировал «огромный разрыв», возникший между ним и его наследниками, полностью упустившими перспективу этой «тотальной истории» из виду.

Действительно, уже в 1971 году Пьер Нора основал новую издательскую серию, назвав ее «Библиотека историй». Непривычное множественное число указывало на распыление предметного поля «новой истории», обернувшегося теперь бесконечным множеством изучаемых объектов[11]. Величественная река истории дробилась на очаровательные ручейки, все дальше разбегавшиеся друг от друга. Позже, уже в середине 80-х, французский историограф Франсуа Досс резюмировал этот процесс в характерном названии своей книги: «История в осколках»[12].

С историей действительно происходило что-то необычное. Успехи «новых историков» привели, наконец, к тому, что национальный миф Лависса рухнул и на уровне школьного образования. История в школе перестала быть рассказом о событиях и о великих личностях — но результаты не радовали. «Нашим детям больше не преподают историю!» — так в 1979 году назвал свою статью в «Фигаро» Ален Деко, положив начало шумным дебатам о школьной истории, исчезавшей из программ и из памяти французских лицеистов.

Начался массовый пересмотр историографических мифов, и привычные «гирокомпасы» быстро вышли из строя. Французы с удивлением увидели, как развеиваются голлистская и коммунистическая версии истории Второй мировой войны: легенда о Франции оккупированной, но не признавшей поражения, Франции сражающейся, ушедшей в маки.. Постепенно выяснялось, что большинство населения в 1940 году если не с энтузиазмом, то с облегчением узнало о быстром выходе Франции из войны и поддержало маршала Петена и правительство Виши, выдававшего евреев нацистам. В то же время так называемые историки-ревизионисты (их еще называли «негационистами», т. е. «отрицателями») задавали встречный вопрос: «А вообще был ли холокост и газовые камеры? Не является ли это очередным мифом?»

Меняла свое отношение к войне и еврейская община Франции. Если раньше память жертв депортации чтилась как память граждан Франции, погибших за свою страну и при этом бывших евреями, то теперь — как уничтоженных нацистами евреев, которые при этом были гражданами Франции.

Выяснилось, что история не едина, а распадается на память разных этнических и социальных групп. Французские цыгане выдвигали свою версию депортации по расовому признаку. Но этого мало: в Вандее выдвигали свою версию Французской революции, обернувшейся «франко-французским геноцидом». Бретонцы оплакивали битву при Сент-Обен-дю-Кормье, положившую конец независимости Бретани, и впервые развернули в Париже «gwenn ha du»— бело-черное бретонское знамя.

В 1978 году вышла нашумевшая книга Франсуа Фюре «Постижение Французской революции», в которой он разрушал святая святых французского исторического сознания — традиционное представление о Французской революции как закономерном политическом следствии социально-экономических причин и демонстрировал идеологическую ангажированность господствующих «якобинских» версий революционной истории.

Не могли не смутить историков и эпистемологические дискуссии 70-х годов. Сперва философы, а затем и некоторые историки поставили под сомнение утвердившееся понимание истории как социальной науки. Среди критиков выделялись голоса Раймона Арона и Мишеля Фуко, стремившегося доказать, что исто рики наивно полагают самоочевидным существование объективных социальных структур и понятий, которые на деле являются если не творением чьей-то злой воли, то во всяком случае результатом целенаправленного вмешательства в социальную практику.

Исторической реальности, которую ученому лишь надлежит старательно описать, в готовом виде не существует. История не наука, и она никогда не сможет ею стать, если только не перестанет быть самой собой, — писал в начале 70-х годов историк-антиковед Поль Вейн, соединяя аргументы «критической философии истории» Раймона Арона с аргументами, заимствованными у Мишеля Фуко. Удел истории — не знание, претендующее на научность, а повествование и рассказ, удовлетворяющий любознательность. Историки должны налаживать междисциплинарные связи не с социологами, а с философами, задаваясь вопросами об эпистемологических основаниях своих теоретических практик[13]. Все чаще говорили, что историки слишком увлеклись описанием структур, забыв об изначальной функции истории — рассказе о событиях[14], и даже — что история больше похожа на искусство (впрочем, это не мешало историкам громко возмущаться тем, как плохо финансируется наука).

Становилось модным утверждать, что историческая реальность не воссоздается историком, а конструируется им, причем это конструирование, как убеждали французов заокеанские адепты «лингвистического поворота», осуществляется посредством языка. Возвращались те формы, которые макросоциальная история, казалось бы, навсегда отвергла: «рассказ» вместо «количественного анализа структур», «субъективность» вместо «объективности», «событие» вместо «истории большой длительности».

Конечно, большинство историков продолжало работать по-старому, опираясь на источники по рецептам Ланглуа и Сеньобоса, заполняя статистические таблицы, как учил Лабрусс, и лишь изредка устремляя взор в заоблачные высоты эпистемологических споров. Но поскольку «ситуация в верхах» делалась все менее понятной, они только пожимали плечами, не без основания полагая, что гремящие там громы к ним не относятся. Впрочем, научная ситуация зримо изменилась: «время сомнений», как называют теперь 80-е годы, поставило перед сообществом историков целый ряд проблем. Сейчас, спустя два десятилетия, можно сказать, что эти проблемы так или иначе были решены.

Сами «Анналы», подвергшиеся небывалой критике, во многом изменились. Новые «четвертые Анналы» успешно маневрировали. От наследия Лабрусса было решено избавиться как от балласта: в 1992 году журнал отказался от «лабруссовского» подзаголовка, и историки 50–60-х годов были обвинены в тяжком грехе «реификации абстрактных категорий» — в том, что они приписывали реальное существование «классам», «социальным группам» и иным общностям, представлявшим собой лишь технические понятия, существующие в сознании ученых. На страницах «Анналов», ставших скорее площадкой для экспериментов, чем провозвестником нового направления, теперь выдвигались и обсуждались самые разные исследовательские программы: «прагматический поворот» Бернара Лепти, микроистория, достоинства и недостатки которой внимательно анализировал Жак Ревель, «культурная история социальной сферы» (histoire culturelle du social) Роже Шартье и др.

Политическая история, даже не включенная в словарь основных понятий «Новой истории» (1978), менее чем через десять лет вновь оказалась в центре внимания. Правда, теперь зачастую имелась в виду обновленная политическая история, многому научившаяся и у структурного анализа, и у антропологии; да и называлась она по-новому: «новая история политической сферы» (nouvelle histoire du politique), «социальная история политической сферы» (histoire sociale du politique), «история политической культуры» и пр. Возрос также интерес к тому, что по французским меркам считалось «сиюминутной историей», «историей настоящего времени»[15], — отсюда освоение непривычной для французов «устной истории».

Но самой существенной новацией стало осознание историками важности проблемы исторической памяти. Конечно, с феноменом памяти историк сталкивался всегда. Но прежде его интересовало главным образом то, насколько хорошо автор исторической хроники или мемуаров запомнил события. Историк делал необходимую поправку на ошибки памяти, на непредумышленную забывчивость, а затем работал уже не с памятью, а с пресловутым «историческим фактом» как таковым. Теперь же память о событии оказалась для историка не менее, а подчас и более интересной, чем само событие.

Еще в первой половине XX века Морис Хальбвакс увидел в коллективной памяти элемент, конституирующий идентичность социальной, профессиональной или любой другой (например, этнической) группы. Начиная с 70-х годов память различных групп все больше притязала на внимание общества: каждая из этих групп требовала рассмотреть, наконец, и ту версию истории, которую считала достоверной она. Причин такого оживления было множество. Наверное, самая главная — стремительное изменение демографического ландшафта (еще в 50-е годы большинство населения составляли крестьяне, а уже в 70-е их насчитывалось не более пяти процентов). Пьер Нора почему-то настаивает на решающем значении нефтяного кризиса середины 70-х годов. Думаю, можно говорить и о более общих причинах: новом этапе глобализационных процессов, возникновении постиндустриального или информационного общества и т. п. Так или иначе, эти перемены могли привести к утрате традиционных форм передачи и сохранения памяти, а следовательно и национальной идентичности. Не случайно Фернан Бродель в последние годы своей жизни (он умер в 1985 году) работал над трудом, посвященным вопросу о французской идентичности, о том, «что такое Франция»[16].

«Франция — это память», — так ответил на вопрос, поставленный Броделем, Пьер Нора, выступивший инициатором масштабного и одного из самых успешных исторических проектов последнего времени: семитомного издания «Места памяти» (1984–1992)[17]. К его реализации было привлечено около ста историков — уже одним этим проект был сопоставим с «Большим Лависсом» столетней давности. Пьер Нора ставил целью своего проекта вернуть память под контроль историков в условиях, когда прошлое становится непредсказуемым (отрадно, что «страной с непредсказуемым прошлым» называют не только Россию) и слишком зависящим от императивов настоящего. Разделы труда удивляли своим разнообразием: «Триколор», «Эйфелева башня», «Марсельеза», «Пруст», «Жанна д’Арк», «солдат Шовен» (тот самый, по чьему имени был назван шовинизм). В ходе работы менялась структура издания, менялся и его характер. Первые тома «Мест памяти» составлялись в разгар «эпохи сомнений» — тогда они мыслились как работа по деконструкции отживших стереотипов национального мифа путем раскрытия механизмов их конструирования и функционирования[18]. Издание действительно эпатировало публику, воспитанную на этом мифе. Неожиданным было, скажем, что Орлеанская дева столь же служила разъединению нации, сколь и ее консолидации. Во-первых, о Жанне д’Арк помнили разное в разных местах — в Домреми, Руане, Орлеане, Париже. Во-вторых, была Жанна — кумир роялистов и ультракатоликов, спасительница короля, но была и республиканская Жанна, забывшая о своей мистической способности слышать голоса святых. Была Жанна, почитаемая во время войны солдатами вермахта как борец с ненавистными англичанами (к тому же родившаяся в Лотарингии, практически на территории Германской империи), но была и Жанна, чье имя носили отряды Сопротивления…

Проливает ли это исследование свет на реальную Жанну? Нет, конечно. Это скорее история символических значений образа Жанны, история множащихся способов его использования. То же можно сказать и о других «местах памяти», рассмотренных в издании Нора, — Пантеоне, Версале, «триколоре»… Отсюда черты своеобразного «анти-Лабрусса», которые приобрело это изда ние, — однако его вполне справедливо характеризовали и как «нео-Лабрусса», ведь в нем историкам вновь, как и сто лет назад, — правда, в существенно изменившихся условиях, — было предложено включиться в поиск национальной идентичности.

Поиск этот был неразрывно связан с осмыслением феномена памяти, которая живет по своим законам и по сути враждебна истории. Память менее всего озабочена выявлением объективной истины, подкрепленной источниками, и в любой момент готова подмять под себя историю, «меморизировать» ее (думаю, историографические процессы на постсоветском пространстве хорошо иллюстрируют этот тезис). Но и научная история, подвергающая прошлое беспощадному критическому анализу, убивает память. Чтобы разрешить эту коллизию, историк должен работать как профессионал, прослеживая процессы, происходящие с памятью, осторожно модифицируя ее в соответствии с данными науки, и тем самым трудиться над уточнением национальной идентичности, сообразуя ее описание с изменившимися условиями[19].

Слово, которое чрезвычайно широко употребляется в современной Франции, но не так легко поддается переводу на русский, — это «patrimoine». Первое его значение в словарях французского языка — «семейное имущество, унаследованное от предков», далее следует «вотчина» и только под конец — «национальное культурное достояние». Но уже в начале 90-х последнее значение явно стало наиболее употребительным. В нашем представлении слова «Национальное культурное достояние. Охраняется государством» неотделимы от образа какого-то унылого здания с прибитой к фасаду табличкой. У французов такая ассоциация тоже возникает (правда, здание почище и доска поновее), но ею дело не ограничивается. Для них patrimoine прежде всего означает общее достояние, которое делает их такими, какие они есть; иначе говоря — субстрат национальной идентичности.

Эта идея прижилась и в последние десять лет находит все более ясное выражение в школьных учебниках: именно она призвана сообщить лицеистам чувство принадлежности к единому целому, наследуемому всей нацией (этим, кстати, прежде всего объясняется нежелание французского правительства допускать в школьные классы барышень в хиджабах). Согласно министерским предписаниям, преподавание истории должно включать ученика в национальное наследие и культуру, формируя у него осознанную память, которая даст ему возможность самоидентификации. Наверное, не так уж и плохо, если мысль о владении бога тым и уникальным культурным наследием несколько потеснит мысль о принадлежности к нации, которой уготована великая историческая миссия. Во всяком случае, окружающим спокойнее.

Теоретические тексты самого Пьера Нора, где он комментирует или корректирует свою генеральную идею, достаточно сложны для понимания. Но рядовой французский историк и не пытается вникать в них очень глубоко: он давно занят ее практической реализацией. А точнее, уверен, что эта идея принадлежит ему самому. «Национальное культурное достояние» заботит буквально всех, страна уже давно живет постоянными ожиданиями очередной «коммеморации». Образовался даже слой историков-профессионалов, которые неплохо зарабатывают на организации различных исторических празднеств, составляя для них сценарии, особым образом трансформируя праздничное пространство, готовя к изданию каталоги и книги, приуроченные к памятным датам.

Впрочем, в этой работе так или иначе участвуют почти все историки. Приведу конкретный пример. В «Словаре культурного достояния Бретани»[20] наряду с многочисленными замками, церквями, дольменами и менгирами упоминаются бретонские религиозные процессии («pardons»), или обычаи церковного благословения моря, причем авторы не боятся писать, что эти обычаи вовсе не «восходят к незапамятным временам древних кельтов», как говорится в путеводителях, а имеют весьма позднее происхождение (не ранее XIX века), равно как и многие «традиционные» блюда бретонской кухни — скажем, знаменитые блины из гречневой муки. Кроме того, в издании есть статья «Кораблекрушения». Для Бретани, чья экономика зависит от моря (туризм, рыболовство, сбор морепродуктов), крушения танкеров и разливы нефти каждый раз оборачиваются трагедией. Вместе с тем эти катастрофы как никогда сплачивают население провинции: десятки тысяч добровольцев участвуют в очистке берегов от нефти, спасают прибрежную фауну, организуют сбор средств. А затем подают коллективные иски против транснациональных компаний и оказывают давление на национальные и европейские политические структуры, вынуждая их ужесточить природоохранное законодательство. Иными словами, кораблекрушения способствуют формированию бретонской идентичности и поэтому занимают законное место в издании наряду со статьями «Монастыри», «Сидр», «Революция» и др.

Этот словарь — образец удачной коллективной работы историков, занимающих самые разные политические и методологические позиции, но действующих благодаря своему профессионализму вполне слаженно, как единая команда. Может быть, поэтому Бретань, несмотря на ее особую этнолингвистическую ситуацию и историческую судьбу, не поддается искушению сепаратизма.

А вот о Корсике этого не скажешь. Корсиканская региональная идентичность, региональная (или уже национальная?) память строятся в большей степени по «страдательному» принципу: «французская оккупация», «колониальная эксплуатация» острова метрополией, «заключенные патриоты». Еще в 60-х годах по этому же пути двигалось конструирование и бретонской идентичности, однако историки из университетов Ренна, Бреста, Нанта сумели изменить ситуацию (показав, в частности, что «золотой век Бретани» вовсе не закончился присоединением ее к Франции). Историки на Корсике тоже работают, но, видимо, как-то иначе, — недаром массовое движение, отстаивающее идеи независимости Корсики, носит название «Исторический канал».

Историки конца XX и начала XXI века проявили неожиданную солидарность в отстаивании принципов научной объективности своей дисциплины. Можно много говорить об относительности истории, сомневаться в ее научности и посмеиваться над ее претензиями на беспристрастность. Но это дозволено лишь до известного предела. Выражающим сомнения в том, что нацистские газовые камеры действительно существовали, сообщество, сплотив ряды, указывает на дверь. С другой стороны, французские историки, изучающие холокост и механизмы депортации, не боятся оспаривать завышенные цифры жертв. Как поясняет Ф. Бедарида, любая неточность или преувеличение может лишь сыграть на руку «негационистам»: придравшись к ошибкам, они будут ставить под сомнение даже заведомо верные сведения[21]. И хотя тот же Бедарида советует не впадать в крайности, лавировать между «Харибдой релятивизма и Сциллой неопозитивизма», историки обычно не отказываются свидетельствовать на процессах против нацистов, а теперь и других военных преступников (например, тех, кто применял пытки во время войны в Алжире). Впрочем, их приглашают туда как специалистов, выступающих от лица объективной науки, а не для того, чтобы они рассказывали судьям о сложностях эпистемологии исторического знания.

Попробую подвести итоги.

Сейчас нет какого-то единого или хотя бы преобладающего способа писать историю. Но при этом «практикующие историки» по-прежнему не сомневаются, что ее нужно писать по источникам. Они могут заговаривать о кризисе истории, но, боюсь, видят его иначе, чем эпистемологи: недостаточное финансирование, сложности перехода образования на Болонскую систему, общее падение уровня школьного образования. Действительно, в силу всех этих обстоятельств или, может быть, из-за изменения «типа исторического мышления» (regime d’historicite), о котором пишет Франсуа Артог[22], молодые французы, включая историков, довольно плохо ориентируются в хронологии (вопрос о том, во время какой войны происходит действие «Фанфана-Тюльпана», поставит в тупик девять из десяти опрошенных).

Французские историки не обязательно станут спорить с тем, что история может подчиняться законам нарративного жанра (в конце концов, любовь к красноречию у французов в крови), но при этом они убеждены, что ее следует писать в соответствии с определенными нормами, нарушать которые позволено очень немногим. Они считают, что результаты исследований должны быть изложены так, чтобы коллеги могли подвергнуть их критической проверке. Контролирующая роль профессионального сообщества в высшей степени значима: в конце концов именно оно выносит суждение если не об истинности, то по меньшей мере о научной обоснованности выводов того или иного историка.

Это сообщество может аплодировать изощренной интеллектуальной вольтижировке на страницах «Анналов» или журнала «Le Debat», но никогда не простит историку диссертационную работу, недостаточно подкрепленную источниковым материалом, который по общему негласному соглашению должен быть представлен главным образом неопубликованными, малоизвестными источниками. Диссертация, аналогичная нашей кандидатской, должна иметь существенно больший объем, и требования к ее содержанию тоже предъявляются куда более высокие.

Хороший российский историк вполне конкурентоспособен и как профессионал не уступает своему французскому собрату. Но посредственный французский историк, увы, заметно (а скверный — такие есть везде — уже очень заметно) превосходит соответствующую российскую категорию. Все-таки традиции, восходящие еще к временам Третьей республики, обеспечивают сообществу французских историков профессиональную устойчивость и здоровый консерватизм. Они не в силах даже представить себе, что можно опускаться ниже определенного уровня. Я, например, так и не сумел объяснить никому из французских коллег, кто такой академик Фоменко и в чем причина его успеха. Фоменковцы просто экономически невозможны в стране, где в историческое культурное достояние инвестируются значительные деньги.

В такой стране история, переживая один «коперниканский переворот» за другим, продолжает быть полезной обществу. Продолжает созидать: если не национальный миф, то патримониальное сознание. Именно это объединяет французских историков.

А в остальном они пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.


[1] Напомню в связи с этим рассказ Мопассана «Награжден!». Один человек страстно мечтал об ордене Почетного легиона. Его хорошенькая жена пустила в ход все связи, чтобы мужа включили в состав комиссии по изданию «Документов по истории Парижа», и он стал пропадать в долгих разъездах по архивам. Когда он неожиданно вернулся из командировки и обнаружил на вешалке пальто с розеткой Почетного легиона, жена несколько смущенно объяснила, что хотела сделать ему сюрприз и заказала новое пальто с орденом. Муж успокоился. А через неделю прочитал в газете, что награжден орденом «за особые заслуги». Отметим, что и Мопассан, и его герои, и читатели считают вполне правдоподобным, что сбор документов для муниципальной истории достоин высокой государственной награды.

[2] Блок М. Апология истории / Пер. Е. М. Лысенко. М., 1973. С. 14.

[3] Duby G. Le dimanche de Bouvines. Paris, 1973. P. 19.

[4] Monod G. Du progres des etudes historiques en France depuis le XVIe siecle // Revue historique. 1876. № 1.

[5] Про А. Двенадцать уроков по истории. М., 2000, С. 298. Точно так же сейчас реабилитировано «Введение в изучение истории», чья репутация была сильно подпорчена остроумной, но далеко не во всем справедливой критикой того же Февра.

[6] Aries Ph. Le temps de l’histoire. Monaco, 1954.

[7] Русский перевод: Бродель Ф. Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II. Часть 1. Роль среды. М.: Языки славянской культуры, 2002.

[8] Labrousse E. Esquisse du mouvement des prix et des revenus en France au XVIIIe siecle. Paris, 1933.

[9] Ле Руа Ладюри Э. Монтайю, окситанская деревня. Екатеринбург, 2001.

[10] Ариес Ф. Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке. Екатеринбург, 2000.

[11] Nora P. Presentation de la collection “Bibliotheque des histories”. Paris, 1971.

[12] Dosse F. L’Histoire en miettes, des Annales a la Nouvelle histoire. Paris: La Decouverte, 1987. Название этой книги можно перевести и по-другому, например: «Раздробленная история».

[13] См.: Veyne P. Comment on ecrit l’histoire. Essai d’epistemologie. Paris, 1971; русский перевод: Вен П. Как пишут историю М., 2003.

[14] Как показал Поль Рикер, сам Бродель тоже не был чужд истории-рассказу — только он рассказывал биографию не человека, а Средиземного моря.

[15] Напомню, что во французских университетах «новая история» охватывает период с 1500 по 1789 год (в некоторых, наиболее новаторских, ее границы раздвинуты до 1815 года), история «современная» распространяется на XIX век и доходит до Второй мировой войны. Последующим периодом занимаются историки международных отношений. Но теперь появляется особая специализация: «история настоящего времени» («histoire des temps presents»).

[16] Braudel F. L’Identite de la France (3 vol.). Paris: Arthaud, 1986; русский перевод: Бpодель Ф. Что такое Фpанция? М., 1994. Т. 1–2.

[17] На русском языке издано нечто вроде антологии, включающей отдельные статьи из этого коллективного труда. См.: Нора П. Франция-память. СПб., 1999. (Ср. обоснование другого варианта перевода названия капитального труда Нора — «Памятные места» — в примечании к реферату книги Ф. Артога, публикуемому в настоящем номере «ОЗ». — Примеч. ред.)

[18] Смею высказать предположение, что в настоящее время этот этап в основном пройден. Из номеров «Анналов» последних нескольких лет почти исчезли «теоретические» статьи, которые предлагали бы какой-нибудь очередной «поворот». Историки пришли к осторожному консенсусу по вопросу об объективности истории. Работа по постоянному пересмотру «национального исторического мифа» стала уже привычной и выставляемой на обозрение самых широких кругов читателей. Не то чтобы кризис закончился — к нему привыкли.

[19] Историк берет на себя функции «распорядителя национальной памяти». А способы его воздействия на память общества многообразны: от преподавания, изменения школьных программ и популяризации научных исследований (отдельного внимания заслуживает успех популярного журнала «L’Histoire», с 1978 года неуклонно наращивающего тиражи) до различного рода исторических праздников и коммемораций, использования медийных средств и выступления как эксперта на судебных процессах. Но главное не в этом. Кошмар взаимного разрушения памяти и истории может перестать восприниматься как кошмар. Те или иные формы давления существовали и будут существовать, но если ты отдаешь себе отчет в их существовании, то это уже важный шаг в сторону свободы. Важно также, что сами историки в большинстве своем не только осознали сложность взаимодействия памяти и истории, но и пытаются приучить к этому общественность. Примером может служить совсем новая книга: 1515 et les grandes dates de l’histoire de France revisitees par les grands historiens d’aujourd’hui / Sous la dir. d’Alain Corbin. Paris: Seuil, 2005. Она построена на основе списка памятных дат французского национального мифа: воспроизводится картинка из школьного учебника начала XX века и краткое резюме из того же учебника, а следом дается комментарий современного историка, показывающего, как сегодня наука трактует это событие.

[20] Dictionnaire du patrimoine breton / Dir. par Alain Croix et Jean-Yves Veillard. Rennes: Editions Apogee, 2000.

[21] Bedarida F. L’histoire entre science et memoire? // L’histoire aujourd’hui / coordonne par J.-C. Ruano-Borbalan. Paris. 1999 P. 340.

[22] См. реферат книги Фр. Артога в настоящем номере «ОЗ». — Примеч. ред.