Померанцев переулок[1]

Я лишен младенческой сверхпамяти, так что в затылочной части мозга хранятся всего четыре коротеньких «слайда».

Первый — маленькое вишневое деревце перед крыльцом. Если оно запомнилось маленьким, то, учитывая мой рост, — совсем крошечное. Несколько ярких ягод. Я срываю одну из них, и меня бранит знакомый мужчина. Легко вычислить, что это мог быть только дядя Боря — теткин муж, ибо в Ташкенте мы ютились рядом с ними.

Второй — серо-песчаного колера лев, возлежащий у песочного цвета стены зоопарка (через тридцать лет я долго бродил по ташкентскому ЗОО в поисках той стены, но не нашел).

Третий — пустынный ландшафт за окном вагона, как ему и положено, написанный сепией. Пустыня, саксаул, темно-коричневая окраска деревянных реек жесткой лавки. Коричневое пятно йода на моем пальце — наверное, занозил руку. Поскольку это вагон, а не теплушка, это уже на пути домой, в Москву.

Наконец, четвертый. Окно в комнатке на Померанцевом переулке, с выставленной уже зимней рамой. Я стою на видавшем виды «фибровом» чемодане, что позволяет как следует заглянуть во двор, посреди которого высится огромный вяз. Мы — дома, и мама обнаруживает в «горке», в нижнем ее отделе, чудом уцелевшие игрушки: кубики, лошадку-качалку из папье-маше, с полувылезшим хвостом настоящего конского волоса, деревянного паяца, выкрашенного блестящим кармином, плюшевую собачку по кличке Маша, у которой в спине молния, так что в нее можно кое-что заложить.

Все прочее — уже литература: то, что память сохранила из рассказов матери, поскольку документов почти нет.

Есть метрика отца. Год рождения 1898. Место — Санкт-Петербург. Восприемники — заурядные. Мать — питерская мещанка Глазычева. На месте имени отца — прочерк. Запись — незаконнорожденный. По словам мамы, которая видела свою свекровь один раз в жизни, когда они с отцом заглянули в Ленинград году в 30-м, суровая была дама, моя бабушка по отцовской линии.

Была она, надо полагать, весьма привлекательна, коль скоро в те поры, с незаконным сыном, вышла замуж, прижила еще четверых детей, схоронила мужа и вновь вышла замуж — за начальника криминальной полиции Петербурга, родила еще троих и овдовела в начале первой войны. Для послереволюционной эпохи родство было прескверное.

Тайну юности бабка не выдала никому, так что при желании могу присочинить себе любого деда, благо крестили отца в церкви лейб-гвардии Его Величества полка (ровно ничего не значит, так как церковь играла роль и приходского храма).

С маминой стороны все проще и благопристойнее. Дед, Николай Николаевич Чернецов (степень родства с трудолюбивыми живописцами братьями Чернецовыми варьировалась в рассказах родни, так что остаются сомнения), унаследовал от своего папеньки, промотавшего в карты все что было, одни долги. По гордыне отказался от банкротства и годами выплачивал отцовы долги. Учился в академии художеств в одно время с Жолтовским и, хотя был скорее кадет по убеждениям, ушел из академии в знак протеста, когда оттуда выгнали студентов-социалистов. Уехал в Полтаву, начал учеником архитектора и, довольно быстро встав на ноги, женился на Марье Ивановне из старого семейства купцов и промышленников Барбашовых.

Мать родилась в Полтаве в первом году ХХ столетия. Вскоре семейство перебралось в Москву. Появился первый собственный дом, затем большой доходный дом на Басманной (через обширный участок протекал ручей). Затем еще одна дочь — тетя Галя. И, наконец, наследник — дядя Валя. Вообще-то, по моде на балканское, тетка именовалась Гали (с ударением на последней букве), как, впрочем, и моя матушка, прозванная Милицей — соседи в большинстве были уверены, что — Милицией.

Я едва помню деда, он умер в 44-м, когда мне было четыре. Но все же помню сосредоточенную тихую его повадку и замечательной красоты угольники, рейсшину грушевого дерева[2] и еще настоящую греческую губку, которой полагалось смывать китайскую тушь с ватмана.

От трудов деда осталось в Москве несколько доходных домов добротного вида и капитальная, скорее даже фундаментальная стена владений нефтезаводчика Мансурова, выходящая на Садовую-Черногрязскую. Если заглянуть в центральную арку, то видна доска, на которой наряду с именем архитектора есть еще имена прораба и десятника — дед проявлял принципиальный демократизм. Наработав себе потомственное почетное гражданство, дед все мечтал отправиться как-нибудь на Амазонку. По маминым словам, в библиотеке было великое множество карт и словарей, так как дед самостоятельно, хотя и пассивно, освоил восемь языков. Мечты мечтами, однако Марья Ивановна была дама хозяйственная, так что прикупалась дача на Сходне. Пара выцветших фотографий бревенчатой стены, на фоне которой угадывается родня, не позволяет распознать наличие какой-либо архитектурной затеи. Покупались голландские коровы. Путешествие все откладывалось, а затем настали новые времена.

Устрашившись Пятого года, дед продал дом на Басманной, купив большую квартиру в Еропкинском переулке. Как тогда было принято, несмотря на множество комнат, у детей своего угла не было, так что спали они в гостиных, на диванчиках, за ширмами. Уже в начале первой войны продали и эту квартиру и купили двухэтажный домик в Троицком переулке, 5. Три квартиры сдавались, обеспечивая не столько доход, сколько выплату всех налогов, в четвертой — на втором, деревянном этаже, но за номером 1, устроилось все семейство.

После революции три квартиры отобрали, но свою семейству оставили, несколько «уплотнив», то есть подселив вполне пролетарское семейство в большую комнату у самой передней. Дед решительно отказался строить для большевиков, к проектной работе не вернулся и зарабатывал на жизнь сначала в Трамвайном тресте, а затем преподаванием ландшафтной архитектуры в Тимирязевской академии.

Марья Ивановна несколько сдвинулась вследствие революций и конфискаций. До последнего своего дня, а она умерла уже в 47-м, когда я пошел в первый класс, бедная старушка таскала на поясе здоровенную связку ключей от давно уже чужих дверей.

Маменька окончила гимназию в 18-м, на излете старой школы, которой обязана была недурным знанием французского, немецкого и английского. Была она мила собой (чуть льстивый потрет пастелью, выполненный забытым художником по имени Наум Соколик, почти точен, если судить по фотографиям), легкомысленна и вообще легка духом, так что удивляться череде замужеств (венчали до трех раз, а она побывала замужем, кажется, семь раз) не приходится. Одного из мужей, ставшего отцом моего старшего кузена, сестрицы разменяли. Обычное тогда дело: что расписаться, что развестись до введения паспортов требовало пары минут. Во времена НЭПа маменька служила в каком-то Сахаротресте, потом счастливо обходилась без советской службы. Как-то в 19-м ее прихватили в ЧК — с кем-то из мужчин за компанию, разумеется (во всяком случае, когда я читал «Хождение по мукам», мама подтверждала реальность человека с булавкой в виде мертвой головы). В общем, ничего необычного: из революции помнила только красные банты в феврале и пальбу в октябре, радость молодости все перевешивала — и карточки, и сахарин по блату, и морковный чай, и самодельные туфли на веревочной подошве, и нэповского времени пирожные. В каких-то компаниях видывала Маяковского, когда я что-то пересказывал из прочитанного, могла заметить о Квислинге (норвежском фашисте, которого мало кто помнит, кроме уж очень дотошных историков), что он был очень хорошенький.

<...> обе сестры угомонились в одно время. Тетенька вышла замуж за трудолюбивого аспиранта-историка и зарабатывала шитьем. Маменька отправилась в 28-м в Крым, в Гурзуф, и там же обженилась с Леонидом Дмитриевичем Глазычевым, в то время служившим директором санатория Литфонда.

Жизнь отца складывалась эдаким зигзагом. С медалью окончил Первую петербургскую гимназию. С четвертого курса юридического факультета ушел на Первую мировую. Дослужился до штабс-капитана, получил одного Георгия. То ли он сразу оказался мобилизован красными, то ли сначала был у белых, я так и не разобрался, но точно известно, что Гражданскую он завершил, схлопотав пулю в область сердца, когда служил в штабе Южного фронта. Повезло — пуля пробила грудь в момент сжатия сердечной мышцы. Когда оклемался, его занесло в Вятскую губернию, где он, на манер Макаренко, заведовал детской колонией (чудом сохранилось страниц полтораста хрупко-желтой машинописи от повести, которую отец начал — так себе литература, прямо скажем). Затем университетский приятель, Александр Андриевский, обнаружившийся в Ашхабаде, выписал отца туда, так что он несколько лет подвизался юрисконсультом при правительстве Туркестанской республики. Понятно: целых три с половиной курса юрфака — по тем временам недурное образование. Было еще что-то, обычное перекати-поле, и, наконец, три года в Гурзуфе.

Женат он был много раз, но с маменькой они сошлись крепко, и с 29-го года парочка весело гнездилась на пятнадцати квадратных метрах, в квартире на Померанцевом (при переименованиях 90-х годов Померанцев, звучащий вполне старорежимно, не тронули и обратно в Троицкий не перекрестили). К середине 30-х отец, кажется, угомонился и засел в Литфонде, изготовляя сценарии для научного кино — самостоятельно или на пару с более удачливыми либо более профессиональными авторами.

Дома родители бывали мало, вечно болтаясь по гостям — в большом, кажется, приятельстве были с Кольцовым и его женой, «тетей» Лизой, не преминувшей мудро отречься от мужа после его ареста, так что за ней сохранили однокомнатную квартиру в доме на набережной. Лизавета Кольцова лихо фарцевала шелковыми чулками и туфлями из Испании.

В нашей семье обошлось без ареста, и лишь одна деталь говорит о времени немало. Когда маменька умерла, я разбирал ее немногочисленные пожитки и наткнулся на пару пачек писем отца в тридцатые годы. Пробежал глазами и сжег: писем много, они из разных мест и полностью лишены информации. Кроме нежных слов — НИЧЕГО, ни единой самой невинной оценки виденного или слышанного.

Я родился поздно, в сороковом, когда маме было уже 39. Родился — как все нормальные люди — в роддоме имени Грауэрмана (сохранились номерок на клеенке, некогда привязанный к моей ноге, и первый молочный зуб). Чуть не помер сразу, так как у матери не было молока, что было осознано не сразу. Отец мотался к кормилице чуть ли не в Измайлово, на двух трамваях полтора часа.

Что подтолкнуло этого сорокадвухлетнего человека отправить жену с долгожданным сыном в Саратов, где почти анекдотическим образом имелась какая-то тетка, и вступить в ополчение? У него ведь был белый билет в связи с ранением, да и бронь Союза кинематографистов в придачу.

Это точно не был порыв отчаяния, вызванный тотальным провалом советских командиров — в противном случае отец не настаивал бы идти на фронт рядовым. Может быть, немалую роль сыграло желание упростить слишком уж сложную жизнь вокруг — на фронте все было ясно. Может, и впрямь чувство долга перед отечеством. Так или иначе, в начале августа 41-го жена с полуторагодовалым сыном была погружена в вагон, и на следующий день Леонид Дмитриевич надел форму. К счастью для нас, отца все же произвели в младшие лейтенанты (есть фотография с одним кубиком на петлицах). К счастью, потому что это обеспечило нам маленькую пенсию — легальный источник доходов. Он писал бодрые заметки в дивизионную газету, был поставлен на пулеметный взвод, когда повыбило командиров, и погиб весной 42-го на Калининском фронте, о чем свидетельствует похоронка.

Метрика, книжечка выпуска Первой гимназии, несколько мандатов, чуть фотографий — со мной в ЦПКиО и на ВСХВ, последняя «карточка» в военной форме, остатки рукописей. Все. Лица не помню.

Мама рассказывала о том, что в Саратове поначалу было сносно — для продуктовых карточек она устроилась шить солдатское белье на фабрику, отдав меня в детский сад, где каким-то образом я втемяшился подбородком в фаянсовую раковину, та раскололась... пока я не стал носить бороду, под самым подбородком прощупывался тонкий шрам. По маминым словам, в Саратове я, молчавший до полутора лет, произнес первую свою фразу: «Волга большая-большая, по ней ходят пароходы, а ножками по ней ходить нельзя». Склад моего занудноватого мышления проявился, кажется, сразу же.

Пришла похоронка, мама потеряла голос, но следовало жить. Саратов начали бомбить, фронт полз к Сталинграду, и мы отправились в Ташкент, где уже находились тетя Галя с мужем — Академию наук отправили по большей части туда. Маме было несладко, тем более рядом с семьей сестрицы (отношения меж ними всегда были так себе, и по-настоящему они сдружились лишь в старости). Выменивался хлебный паек на молоко и пр. — впрочем, кажется, это было еще в Саратове. Мать выдержала.

Путешествие было та еще эпопея. С двухлетним сыном, с двумя чемоданами — мама рассказывала, как на какой-то станции, где она тихо плакала от отчаяния, ниоткуда взялся молодой еврей, сбегал раз, сбегал два, подхватил чемоданы, провел по путям, посадил в теплушку. Имени этого замечательного человека мать не запомнила — на том свете ему зачлось, надо надеяться.

Итак, весной 44-го, с трудом выхлопотав разрешение вернуться, мама привезла меня домой. Свой дом — это было замечательно. Вернулись и Горяновы, более комфортно, вместе с Институтом истории. Дядя Валя счастливо обошелся академической бронью, вернулся из Казани и получил с женой комнату в соседнем доме. Дяде Вале вообще везло долго. В 18-м он, в гимназической форме, произносил страстные речи во дворе клуба анархистов (где нынче театр Ленком), но за две недели до ареста и истребления большинства завсегдатаев этого места родители уговорили дяденьку поступить на курсы радистов. Дядя Валя курсы окончил и был направлен к самоедам в Арктику, на метеостанцию. Семейное воспитание сказалось, дядя увлекся любительской этнографией, и когда он приехал в Ленинград в 26-м с огромной коллекцией, его, так и не окончившего школу, приняли сразу на четвертый курс университета. Дядя сочинил письменность для большинства народов Севера и вообще был вполне настоящим ученым.

Наша с мамой комната, несмотря на малые размеры единственного окна в торце, была достаточно светлой. Мебелишка уцелела. «Горка», она же «угольник» — угловой буфет, в котором водилась кое-какая славная посуда до тех пор, пока кто-то из гостей не завалил всю верхнюю надстройку на пол. Был еще небольшой гардероб, милый диванчик — «тетатетка» российского Жакоба, такое же трюмо, едва влезшее под потолок. Той же породы высокая, худощавая этажерка. Еще был стол. Мамин топчан и моя кровать — за занавеской, в дальнем торце комнаты. Здесь уместилось еще и тяжеленное бюро красного дерева. «Мой» отсек украшали с двух сторон «зеркала» голландских печей, с почти белоснежными кафельными плитками, но печи не топились со времен революции, и посреди комнаты была буржуйка. Как все это умещалось на пятнадцати метрах, ума не приложу, но помещалось.

Вечером у буржуйки было замечательно. Как-то уголек выкатился за пределы железного листа и оставил черную ямку в дубовом паркете. Ямка особенно лоснилась, когда, подросши, я лихо подражал полотеру, которого наблюдал маленьким: на крошечной площади пустого пола, покрытой матовым слоем скипидарной мастики, он выделывал конькобежные пируэты на плоской щетке и потом на суконке. В углах комнаты вентиляционные каналы проветриваемого деревянного пола были накрыты латунными просечными решетками, которые мне всегда хотелось оторвать. Такая же сетка виднелась в углу под потолком, но она всегда была забелена. Из вентиляционных решеток настырно лезли клопы, к попыткам вытравить их керосином относившиеся индифферентно. Единственным средством борьбы с ними был «карандаш», оставлявший на задниках всего и вся неустранимые серые следы. «Карандаш» помогал плохо. Кто помнит — с этой дрянью, с клопами, в Москве удалось справиться лишь в 60-е годы, с появлением хлорофоса.

Первые два года Литфонд напоминал о себе — к октябрю и к маю приносили по коробке конфет. На первой была замечательной красоты ветка мимозы. Вторая же была «Американский орех» (тот, что во времена борьбы с космополитизмом переименовали в «Южный»). Как-то еще выдали несколько банок замечательно вкусной американской тушенки и еще горьковатый шоколад, который почему-то именовался у детей «летчинским». Круглые коробочки, а в них, разделенные кружками станиоля, лежали почти черные, тонкие секторы шоколада.

От войны не помню ничего, она прошла мимо. Картонная тарелка радиоточки все время что-то бормотала, но зацепились только бодрые песенки, вроде «ласточка-касаточка, подруженька моя, быстрокрыла-а-а-я». Весной 45-го в соседнем доме появились мамины приятели Мартыновы. В составе семейства был внук Алеша, на полгода младше меня. Мартынов старший, по маминым словам, с началом войны начал ходить сгорбленный и с палкой, в 44-м обнаружился служащим в ДОСААФе, а с концом войны, прямой и импозантный, красовался в мундире капитана второго ранга. Кто был отец Алеши и где он был, история умалчивает, но у него самого оказался во владении немыслимой красоты педальный автомобиль, на котором мне иногда давалось сделать пару кругов по скверику у здания Института иностранных языков. Укладываясь в постель, я часто грезил, что вдруг вернется отец и привезет мне такой же автомобиль.

Я уже разучил грамоту и что-то почитывал. На пятый день рождения меня засыпали дарами. Я проснулся ночью. Лунный свет чуть проникал вглубь комнаты сквозь щель в шторе, и в густой тьме явственно сиял неожиданный блик. Я выбрался из кровати и босиком, с замирающим сердцем, прокрался к блику поближе, осторожно протянул руку и нащупал холод изогнутого металла. Это был руль трехколесного велосипеда! Я тихохонько оседлал велосипед, ощутил голыми ступнями сопротивление педалей и заполз под одеяло в ощущении полного счастья.

Подумать только — в то время у меня были еще коричневые чулки в рубчик, и лифчик, к которому крепились эти чулки на длинных резинках! Утром я получил от тети Гали «Робинзона Крузо», а днем «тетя» Катя принесла книжечку «Знаменитый утенок Тим» с восхитительными рисунками, где доблестный Тим стрелял из лука зажженной сигарой в нос скверному коту, ловко обманывал лиса и пр.

«Тетя» Катя была приятельница по Саратову. В юности она воспитывалась в Марфо-Мариинской обители вместе с будущей женой художника-реставратора Павла Корина. Она жила неподалеку, в Чистом переулке, на первом этаже. На фасаде, у самого их окна была каменная фигура мальчика, заглядывавшего прямо к ним в дом. Эта фигура исчезла только в 70-е годы. Внутри было не слишком светло, стоял грандиозный дубовый буфет, на дверцах которого были резаны утки, патронташи и охотничьи снасти. Младший сын (на пять лет старше меня) был любимчик, старший сын был нелюбим и нередко нещадно порот. Глава семьи, Борис Павлович, был военным врачом с купецкими замашками — тетя Катя стаскивала с его ног ботинки, стоя на коленях, готовила обед — согласно заказанному с утра меню. По средам и субботам вечером на Чистом собиралась компания для игры в преферанс.

К концу дня забежала Ира, принесла «Каштанку». С Ирой вскоре была душераздирающая история. Она числилась в троюродных племянницах, как и старший мой кузен, окончила школу аккурат 20 июня 41-го, проводила своего мальчика на фронт, работала в госпитале. Мальчик загинул. Уже собралась было замуж и вдруг прибежала к маме советоваться. Вернулся Семен. Оказалось, что он угодил в плен под Севастополем, но, будучи чистокровным евреем, остался жив — немцы ориентировались на обрезание, а он не был обрезан, и никто не выдал, значит, мог уцелеть. Работал на фабрике в Баварии, был освобожден американцами. Вернулся и счастливо избежал крупных неприятностей — ему лишь был предписан 101 км, так что с Ирой они устроились в Серпухове.

До того, полупрощаясь с Москвой, Ира взяла меня с собой в кино.

В клубе «Каучук», на Девичьем поле, показывали «Бемби» Диснея. То, что первым фильмом в жизни был «Бемби», — несомненная удача. Пожар в лесу был воистину страшен, однако детская психика куда прочнее, чем уверяют иные психологи: без этого ужаса не было бы такого ощущения счастья от сентиментальной развязки.

На Померанцевом объявился Геня — старший кузен. Ему выгородили угол, где некоторое время он ютился с походно-полковой женой, но та исчезла с такой стремительностью, что я ее едва разглядел. Геннадию Евгениевичу повезло — немецкий, заученный с бонной, спас ему жизнь. Он прошел всю войну без единой царапины, с одной легкой контузией, служил в дивизионной разведке и в виде законной добычи привез роскошный мотоцикл «Хорьх» с коляской. Геню не любил отчим, тетя Галя относилась к нему с прохладцей, так что он, бывало, заглядывал к нам в комнатку.

Вернулся из очередной экспедиции дядя Валя, так что на короткое время вся семья была в сборе, но это только говорится «семья» — в действительности все в ней друг друга недолюбливали или, во всяком случае, были отчуждены. На день рождения дядя Валя одарил меня пучком красных и синих карандашных грифелей — теперь было чем рисовать плюющие огнем дредноуты и самолеты.

Шло освоение ближнего мира. На двор мне ходить не то чтоб не позволялось, но это не поощрялось. Сквер у института был территорией вполне нейтральной. Студентов в сквере не помню совершенно, главным объектом интереса была вентиляционная будка метро. Сначала был слабый гул, потом он нарастал, из железных решеток дуло все сильнее, затем гул стихал. Это было здорово. На трехколесном велосипеде я переезжал Померанцев, покачиваясь на булыжной мостовой, и втягивал свою машину на четыре ступеньки. Шпана обычно нас с Алешей не трогала — лишь разок мне смазали по физиономии для профилактики. Мы, в некотором смысле, были «свои». На Метростроевской, что теперь опять Остоженка (в доме она именовалась Остоженкой всегда), был асфальт, на тротуаре продавали газированную воду: без сиропа за три копейки, с клюквенным сиропом и с немыслимо приторной присадкой, имя которой было крем-сода, — за пятачок. Карманные деньги мне еще не выдавались, но иногда случалось найти монетку в траве. Химического колера жидкость пенилась в стеклянных цилиндрах, стекала струйкой под нажимом особого курка — зрелищно это было необычайно. При одном лишь взгляде на знакомую тележку во рту пересыхало.

Во дворе я все же бывал, спускаясь по черной лестнице прямо к вязу. Длинный ряд каретных сараев еще примыкал к брандмауэру, разделявшему наш двор и двор такого же двухэтажного дома, обращенного к Кропоткинскому переулку. В одном из таких сараев Геня держал свой роскошный мотоцикл. Во дворе соседнего дома был фонтан, после дождей залитый водой, и тогда мальчишки постарше швыряли в него куски карбида, использовавшегося при газовой сварке. Из воды поднимались грязно-серые пузыри, тогда в фонтан бросали зажженную спичку. В этом доме были грандиозные по площади квартиры, в которых ютилось по 12—15 семей. Наряду с Мартыновыми в такой «генеральской» квартире обитало еще семейство Холомановых-Соловьевых, и Вовка, годом старше, был главным в составе нашего трио[3].

Летом мы часа три стояли на углу Метростроевской, глядя, как ехали войска с парада Победы. Студебеккеры с пехотой были, конечно, интересны, но более всего потрясали воображение артиллерийские упряжки. В особенности то, что кони, вылизанные до блеска, были подобраны в масть — вороные и каурые были хороши, но серые в яблоко были сногсшибательно красивы.

Вечером было нечто сказочное. Открыли навечно опечатанный ход на плоскую площадку, что оказалась над «холомановским» домом номер 3, над его скатной кровлей. Мы стояли на этой площадке, под небом, перепоясанным во всех направлениях лучами прожекторов. Затем дюжина лучей сошлась вместе — на портрете Сталина, взошедшем над городом, как солнце[4]. Взрослые почему-то плакали, что было решительно непонятно.

Книг у нас почти не было — уцелела «Иудейская война» Фейхтвангера, с надписью отца для матери. Уцелел один том от двухтомника «Мужчины и женщины». Сохранилась книга со стихами Маяковского для детей и дивными картинками Лебедева в ней. Книги были у Горяновых, и мне разрешалось их брать. Вообще-то долго считалось, что дедовская библиотека во время войны погибла, но потом мама призналась, что после смерти деда они поделили библиотеку с тетей Галей, и мама свою половину продала целиком, а Горяновы — лишь частью. Была у них большого формата книга сказок Гоцци с превосходными картинками в стиле модерн. Потрясшие воображение сказки Гауфа. Я читал все подряд, и все запоминал, не исключая вещей совершенно непонятных.

В «Каучуке» показывали кучу трофейных американских лент: «Большой вальс», «Сестра его дворецкого», еще что-то с Диной Дурбин. Взрослые смотрели эти сказки и ничем не отличались от детей.

Началась эпопея маминого шитья на заказ. Война окончилась, мужчин слишком мало, женщин слишком много, и они бурно стремились навести красоту. Я рос среди разговоров за занавеской — о фасонах, о ластовицах, оборках и плиссировке, о скверных мужиках и о здоровье. Научился почти не замечать, но все же огромный объем излишней информации заползал в голову. Был ужас перед фининспектором — по тем временам, если б кто донес, всему конец: прогрессивный налог на частника был рассчитан на удушение. Родня бы не выдала, но были соседи — семейство Гугниных: соседка с двумя детьми от погибшего на фронте мужа, ее новый муж, заведовавший столовой и волокший домой сумки с едой, мать хозяйки, да еще мать ее первого мужа, для которой со временем превратили чулан у черного хода в крошечную комнату.

Заказчиц у маменьки хватало, и она сочла за благо привлечь соседку для помощи в обметывании швов, обшивки петель и прочего. Это было разумно с любой точки зрения. И все же страх перед фининспектором был всегда, обостряясь при дежурном визите участкового едва ли не каждую неделю. Все обошлось, тем более что мама в квартире считалась математиком и ей были доверены сложные расчеты платежей за электричество, равно как и сбор платы для тихой соседкиной матери за уборку общих мест.

Во время войны половину стропил сняли и распилили на дрова, что не способствовало цельности кровли. Штопали ее ежегодно, но все же протечки случались постоянно, и тазик не убирался далеко никогда. Совсем рядом с нашим окном, не доходя до грунта пару метров, к земле спускалась пожарная лестница, отчего было страшновато. Время от времени над нами кто-то ходил, но постоянных следов жизни на чердаке не обнаруживалось.

Мы жили вполне сносно — маменька даже позволяла себе отдавать белье прачке в соседний дом, что вызывало молчаливое неодобрение тети Гали. Мой кузен Валерий, именовавшийся Вавой, на пять лет старше, то проявлял ко мне нежный интерес (как-то мы с ним готовили чай в игрушечном самоваре), то изрядно подличал. У Гени появилась новая жена, миленькая медсестра, которая вскрывала мне жуткие фурункулы на пальцах ног — по-видимому, из-за авитаминоза, ведь овощей и фруктов в доме почти не бывало. На книги мама денег не жалела, и мы, бывало, проводили немало времени в букинистическом магазине на Арбате или в Камергерском переулке, откуда я тащил все по собственному выбору. Там были «Маленькие японцы» и «Маленькие голландцы», и какая-то замечательная история про детей разных стран — все дореволюционного издания. Еще «Борьба за огонь», потрясшая воображение (не только мое — как-то в разговоре с ровесниками мы обнаружили, что до сих пор помним Нао, Фаюма, Гамлу, болотных людей и злобных карликов). Впрочем, и «Молодая гвардия» Фадеева была куплена тоже.

Как-то Вовка Холоманов увлек меня со сквера в Мавзолей Ленина, где я был в первый и последний раз. На мне были тряпичные тапочки, короткие штанишки на бретелях и майка. Мы прошлепали весь путь по Метростроевской, по Волхонке, обогнули Кремль, выстояли в очереди. Нутро Мавзолея и кукла в стеклянном ящике произвели на меня куда меньшее впечатление, чем скандал, который устроила мама, не на шутку перепуганная пропажей сына.

Весна 47-го принесла много нового. Во-первых, мне было доверено ходить с карточками в булочную на Метростроевскую, где симпатичная тетка, резавшая хлеб ловким движением тесака, закрепленного на прилавке, всегда ухитрялась отвесить хлеб таким образом, чтобы получился довесок. Этот кусок мякиша с корочкой было замечательно засунуть за щеку и медленно сосать по дороге домой. Как-то бабушка выбралась на улицу, взяв меня с собой, и купила мне деревянную пушечку, выстреливавшую привязанной на нитке пробкой.

Во-вторых, сняли булыжник и прокопали глубокую траншею «под газ» вдоль всего переулка, что стало местом всевозможных исследований и приключений, сопряженных то с отважными прыжками через пропасть, то с костями, полувылезшими из грунта. Незадолго до того булыжник дорого обошелся воришке, стянувшему самовар в соседнем дворе. Вор ловко удирал с самоваром в руках, но поскользнулся с печальными для себя последствиями.

В-третьих, одна из маминых заказчиц, детский врач, отбывала в пионерлагерь и — в первый и последний раз — мама попробовала сдать меня на казенное попечение в дошкольную группу. Не помню решительно ничего, кроме того, что нас ежедневно кормили жареными кабачками, которых я не беру в рот с тех самых пор. Запомнилось только, что Лешкина бабушка приезжала туда же и крутила кино: шипела восьмимиллиметровая пленка, и на экране из простыни ежик сражался с натуральной гадюкой.

Наконец, осенью состоялось 800-летие Москвы. Забор вокруг котлована у Пречистенских ворот преобразился. Из досок и жести там возвели силуэт Дворца Советов метров на пятнадцать высотой. К ларькам с газировкой прибавились лотки с мороженым (все еще по большей части шарики, укладывавшиеся меж двух вафельных кружочков, но уже появилось эскимо на палочке), продавцы шариков с опилками на резинке и тещиных языков — пищалок. Продавали ромбы памятных значков за бешеные деньги: 17 рублей, и мне ужасно хотелось заиметь такой значок. Тут, однако, маменька мудро проявила характер. Она отказала в покупке значка, и вместо этого мы отправились в Камергерский, где на 18 рублей было куплено три книги по моему выбору. Урок был недурен. Сизо-бежевый шарик был мне, тем не менее, тоже куплен, и, как водится, он выскользнул из моих рук, когда мы отправились смотреть салют, и улетел в черное небо.

И тут же я отправился в школу — в 50-ю, в двух домах по переулку. Училка была старая грымза, по поводу директора распевались малопристойные песенки. В классе было пять мальчиков, с которыми сближала любовь к чтению. Один из них, Алеша Пешков, у которого были едва ли не все книги Жюля Верна, жил в огромной квартире дома 7, где в промежутках между экспедициями бытовал дядя Валя с новой женой Вандой и с двумя скотч-терьерами, что было верхом экстравагантности.

Зимой наконец засыпали траншею, закатали переулок асфальтом. У нас появились батареи отопления, газовая колонка в ванной комнате, которую теперь не требовалось раз в неделю протапливать дровами, газовые плиты на кухне. В доме стало тепло и сухо, что было особенно важно нам с мамой, так как дверь комнаты была у самой кухни, и раньше вылезти в коридор зимой, ничего на накинув на плечи, было очень уж зябко.

Скарлатина как скарлатина. Красный стрептоцид, о котором еще не знали, что он вреден. Жар — закутанный маминой шалью поверх пальто, я оказываюсь в приемном покое больницы и дико оскорблен тем, что меня сочли девочкой. В больнице мирно — все рассказывают страшилки. Книжек мало и все какие-то дурацкие, вроде рассказов Виталия Бианки или укрепляющих национальный дух повестей о финской кампании и о дуэлях подлых финских «кукушек» и наших славных снайперов. Играем в карты в бессмысленную «пьяницу» с бесконечным обменом картами. Есть, впрочем, бирюльки, и я научаюсь ловко подцеплять проволочным крючочком крошечные точеные блюдца, чашки и самовары. Интерес к карточной игре резко вырос, когда появляется газета, где напечатаны новые деньги. Про отмену карточной системы мы понимаем мало.

Однако суеты кругом было много. Мама что зарабатывала, то и тратила, так что денежная реформа ее не волновала, но я понял, что Горяновы кое-что потеряли. Более всего пострадал завстоловой, сосед Гугнин, мужик чрезвычайно тихий, после дежурной вечерней четвертинки лишь сплевывавший все время, без слюны. Меняли рубль за рубль только три тысячи, в магазинах все было сметено с полок, и с горя сосед приобрел пишущую машинку, на которой, годы спустя, я кропал первые опыты. В углах дворов еще долго обнаруживались закрученные с пылью и пожухшим тополиным пухом старые купюры.

Полгода в магазине на Метростроевской я покупал тонкие книжки научно-популярной серии: континенты, большие и маленькие звезды, организм человека... Их были десятки и десятки, этих превосходно, как помнится, написанных книжек, каждая ценой 20 копеек — эквивалент четырех стаканов воды с сиропом. Успел проглотить «Айвенго», и «Тома Сойера», и «Трех мушкетеров», и фадеевский «Разгром». И еще «Жизнь Фарадея», и книгу о микробах — в общем, к маю 48-го я был весьма начитанным молодым человеком.

Школьные забавы, вроде набивки найденного по случаю трубчатого ключа спичечными головками, после чего полагалось лихо раскрутить ключ на веревочке и ловко трахнуть им по каменной стене, сходили с рук без потерь. Впрочем, как-то раз Вава пригласил меня на черный ход, где я стал свидетелем пробной стрельбы из самопала. Трубку разнесло в руках кузена. Меня не задело, его глаза уцелели, руки тоже, но вся физиономия была у него утыкана вонзившимися в кожу крошками дымного пороха, так что я часа два выковыривал порошинки булавкой. Физиономия у братца после такой экзекуции была та еще, так что скрыть не удалось.

На большой перемене мы вываливались с гиканьем на школьный двор. В разгар игры в салочки я сиганул в щель, что была в деревянном заборе на месте отломанной доски. Упал, сгоряча вскочил, приложил руку к затылку справа и обмер — вся рука была в крови. С ревом ужаса, обильно капая кровью, я кинулся в медпункт. Сестра обернула мою головушку бинтом, превратив ее в воронье гнездо белого цвета, и, взявши меня за руку, повлекла в больницу — в Первый медицинский, что на Девичьем поле. Как потом выяснилось, у нее не было денег на трамвай, а просить она постеснялась. Это была изрядная прогулка. Маме ничего не сообщили, так что когда на пороге появился одноклассник Алик Мастеров (дома его лупили смертным боем, и он нередко у нас отсиживался, а разок даже и заночевал) с моим портфельчиком в руке, и сообщил, что меня увезли в больницу, шок был немалый. Потом соседи с восхищением рассказывали, что к директору явилась мама и так страшно материлась, что жуть. Звонят в больницу — меня нет. Кто ж мог подумать, что сестра волочет раненого мальчика по улице пешком.

Наконец, разобрались. К тому времени меня благополучно усыпили, зашили голову, с которой я наполовину снял скальп о два гвоздя, шляпками вниз торчавшие в проеме забора. Угловой шрам остался навсегда. В общем, много шума из ничего, если не считать пары стаканов потерянной крови.

В больничной палате было интересно, так как большую часть ее населения составляли парни, косившие от призыва. Меня они зауважали за глубокие познания, и я рассказывал им о красных гигантах и о белых карликах, за что меня научили азам игры в шахматы.

Тут пришло лето, и мама сняла дачу в Валентиновке. Там были крупные участки, в основном занятые соснами. В соседней даче водилась девочка, пробудившая во мне первую страсть. Через пару кварталов был большой сад, где ко дню маминых именин 1 августа я приобрел на сэкономленные завтрачные деньги большой букет астр. Мне дали их больше, чем следовало — наверное, при малом тогда росточке я выглядел довольно умилительно со своим заказом.

В Валентиновке был лес, и во время прогулок мама пересказывала мне книги, читанные по-английски или по-французски. Среди прочего это был «Граф Дракула», чьи превращения в черную собаку или в черную же бабочку врезались в память крепко. Еще я учился распознавать цветы и кусты, и травы — впоследствии меня изумляло, что большинство народа знает жалкий десяток видов. Маменька ухитрилась все это знать по памяти собственного детства. Что-что, а память у нее была превосходная.

Осенью мы были в гостях у Лизаветы Кольцовой. Отдельность квартиры произвела на меня мощное впечатление, дополнительно окрашенное подарком — черным пистолетом, замечательно стрелявшим палочками с резиновыми присосками. Еще были у маминой приятельницы Адели, а та подарила мне маленькую книжку с двумя повестями Паустовского. Это были «Озерный фронт» и «Судьба Шарля Лонсевиля». Еще в книжке были очень славные акварели, где неба и воды больше, чем миноносца и города.

Горяновы выписывали непременные «Правду» и «Известия», так что разговоры о борьбе с космополитизмом не могли пройти мимо внимания. Советских авторов на горяновской половине квартиры не читали принципиально, так что Зощенко там никого не волновал, но имя Ахматовой произносилось, не означая для меня ровно ничего.

Зимой мы, как всегда вместе, отправились получать «мою» пенсию. Эти 260 рублей значили не очень много, так как мама за один костюм получала до 200 и, даже с вычетом выплат соседке, выгоняла за месяц под тысячу. Тратила тоже легко, к неодобрению сестрицы. Держала себя в форме, отправив меня в школу, ложилась доспать, любила работать по ночам. Всегда твердила: сынок, у нас с тобой никого нет, ты должен быть лучшим — как в еврейских семьях, с которыми всегда была дружба. Получение пенсии было своего рода праздником. Из Собеса, местившегося на Смоленской площади, мы шли прямиком в Смоленский гастроном, который мама, по нэповской памяти, именовала Торгсином. Там, всего понемножку, покупались всякие вкусности: осетрина, балык, орехи в сахаре, клюква в сахарной пудре. И там-то однажды из сумки вытащили кошелек с деньгами и с паспортом, что означало множество неприятностей. Покупки, впрочем, остались, чем мама старалась себя и меня утешить.

К весне 49-го мама засуетилась и ходила к Мартыновым советоваться. Мартыновы давно убеждали, что меня следовало отдать в Суворовское училище, на все готовое, с ясной перспективой в будущем. На это мама пойти не могла — я ведь действительно был для нее единственным светом в окошке. Сюжет для беспокойства был неожиданный. Ее пригласили в школу, где выступал директор наново образуемой Первой спецшколы с английским языком, приглашали отличников. Разумеется, отличник второго класса — не критерий, но все же и критерий до некоторой степени. Мама металась в сомнениях: с одной стороны, ей было ясно, или ей разъяснили, что такая школа предназначена для подготовки разведчиков, и это было страшно, с другой — знание языка обещало по тем временам немало.

Выслушав всех отговоривавших, мама, при всем ее обычном конформизме, против обыкновения не послушалась. Мы съездили в Сокольники. На Четвертой Сокольнической, в заурядном четырехэтажном здании силикатного кирпича, с обязательными медальонами Пушкина-Толстого-Горького-Маяковского, со мной побеседовали, поразились эрудиции и внесли в список. Я был к тому времени весьма образованным молодым человеком — помню, как еще в первом классе я волок из детской библиотеки Дома ученых три толстенных, непомерно тяжелых тома с толстыми, темно-зелеными обложками в позолоте. Тома именовались «Сокровища человеческого разума» и изобиловали дотошными, энциклопедического характера рассказами обо всем в мире техники: с тех самых пор помню, как делалось мыло, как отливали из бронзы гигантскую статую Баварии и т. п. Картинки были гравированные с фотографий и потому чрезвычайно четкие. Книги были переведены с немецкого и изданы в 1911 году.

Первого сентября я гордо прошел в метро, протянув контролеру билетик, проехал от конечной станции до конечной, пересек Стромынку, миновал пожарную каланчу и присоединился к трем десяткам однокашников. Самые старшие мальчики пришли в пятый класс, мы — в третий.



[1] «Отечественные записки» начинают публикацию фрагментов дневников Вячеслава Глазычева. Материалы печатаются с разрешения вдовы Глазычева Елены Глазычевой. В тексте использованы фотографии из семейного архива Глазычевых.

[2] Инструменты в конечном счете достались мне, и я бездарнейшим образом таскал их в архитектурный институт, где их благополучно слямзили однокурсники.

[3] Владимир Соловьев много лет вел на ТВ замечательную передачу, посвященную всяческим изобретателям, и умер рано, едва дожив до пятидесяти.

[4] Забавны совпадения — отец моего товарища по Сенежской студии, Марка Коника, участвовал в изготовлении этого портрета, снизу казавшегося открыткой, на стадионе «Динамо», где это полотно заняло все футбольное поле.