Для того чтобы понять, что происходит с языком в эпохи исторических катаклизмов, нужно рассмотреть его не как абстрактную систему (которую обычно и изучают лингвисты), но, скорее, как социальный инструмент. Социальное функционирование языка в Новое время обусловливает разделение его элементов (фонетических, морфологических, синтаксических и лексических) на стандартные и субстандартные. Языковой стандарт — это важнейшая социокультурная институция меритократического общества, наряду с другими культурными институциями позволяющая воспроизводить отношения социального доминирования. Степень владения языковым стандартом соотносится со статусом индивида в социальной иерархии, так что владение языковым стандартом оказывается одной из важнейших составляющих того, что Пьер Бурдье называет символическим капиталом (в данном случае вслед за Бурдье можно говорить о лингвистическом капитале)[1]. Француз, не умеющий правильно построить фразу или сохраняющий диалектные черты в своем произношении, практически лишен возможности подняться на верхи социальной лестницы, какую бы сферу деятельности он себе ни избрал — политику, бизнес, культуру.

Социальные механизмы современного общества (общества Нового времени) обеспечивают воспроизводство символического капитала, вернее, воспроизводство тех понятий, в которых конструируется символический капитал. Ценность стандартного (литературного) языка оказывается общепринятой, т. е. принятой всеми, кто «идет в счет», всеми игроками на рынке символических ценностей, вне зависимости от того, находятся ли они в доминирующей или в подчиненной позиции. Скажем, во французском нормативным (стандартным) является увулярное (картавое) [r]. Эта норма навязывается обществу через механизмы культурного доминирования (прежде всего через образование и связанное с ним понятие образованности как необходимого условия социального успеха), признается обществом и служит одним из критериев для оценки символического веса говорящего и для принуждения к подчинению тех, кто правильным произношением не овладел, но тем не менее признает его символическую ценность. Как отмечает Бурдье, «это признание, исторгаемое неуловимым для зрения и слуха насилием, выражается в определенных утверждениях, позволивших [Уильяму] Лабову установить, что носители языка, происходящие из разных классов и в силу этого по-разному артикулирующие фонему ‘r’, сходятся в оценке ее произношения»[2].

Важнейшим механизмом утверждения ценности языкового стандарта является образование. Существенную часть и школьного, и высшего образования составляет обучение «правильному» языку в его устной и письменной форме. Чем длительнее и элитарнее образование, тем, как правило, в большей степени ученик овладевает навыками обработанной речи. Сама длительность образования соизмерима с его элитарностью: обычно оно тем элитарнее, чем длительнее (и поэтому дороже). Овладение языковым стандартом может быть при этом не только результатом образования, но и условием его продолжения. Те, кто недостаточно овладел стандартным языком, могут — через систему оценок, экзаменов, тестов и т. д. — не быть допущены к продолжению образования, т. е. лишиться возможности дальнейшего накопления символического (лингвистического) капитала и тем самым — дальнейшего социального продвижения.

Языковой стандарт, таким образом, играет роль социального регулятора, поддерживающего сложившиеся в обществе структуры доминирования. Языковой стандарт взаимообусловлен с другими артефактами меритократического общества, обеспечивающими все ту же структуру доминирования. Вопервых, языковой стандарт соотносится с корпусом классической литературы на данном языке, с сочинениями образцовых авторов. Из этих текстов берутся примеры для школьных упражнений, они служат эталоном стиля для школьных и студенческих сочинений, в соответствии с этим эталоном преподаватели исправляют писания своих учеников, прививая им нормативные представления и навыки обращения с литературным языком. Таким образом, языковой стандарт функционирует в связке с каноном национальной литературы. Этот канон также представляет собой важный инструмент социального доминирования, индоктринирующий читающее общество и внушающий ему определенную систему ценностей, образцов правильного и неправильного поведения, категорий оценки и т. д.

Во-вторых, языковой стандарт обусловлен нормализаторской деятельностью специалистов по языку (филологов). Они издают нормативные грамматики (в том числе школьные грамматики, по которым обучаются «правильному» языку) и составляют нормативные словари (толковые, орфографические, орфоэпические). Их суждения, обычно достаточно консервативные, непосредственно сказываются на характере символического капитала, который приобретается при обучении стандартному языку. Они маркируют лингвистические элементы, определяя их отношение к стандарту (например, в качестве «неправильных», вульгарных, просторечных, диалектных, устаревших и т. д.). Тем самым они выступают в роли законодателей языка, и эта социальная функция легитимирует академический истеблишмент как необходимый элемент меритократического общества. Этот истеблишмент, нередко в противоречии с его самопредставлением, оказывается одним из институтов власти и принуждения.

Относительно собственно лингвистических черт, которые вовлечены в процесс нормирования и дифференцируют стандартное и нестандартное употребление (и тем самым устанавливают социальную иерархию среди носителей языка), нужно заметить следующее. Эти черты появляются там, где на лингвистическом пространстве данного языка (во множестве его территориальных и социальных диалектов) имеется вариативность. При наличии такой вариативности, постоян но и в большом объеме присутствующей во всяком языковом употреблении, один из вариантов объявляется стандартным (нормативным, правильным), а другой (другие) — девиантным.

Выбор того или иного варианта в качестве стандартного может быть обусловлен рядом разнородных факторов (принадлежностью этого варианта к диалекту определенной престижной территории, предпочтением этого варианта в речи элитных социальных групп, предполагаемой древностью этого варианта и т. д.). В отдельных случаях, впрочем, этот выбор оказывается полностью произвольным, демонстрирующим императивный характер выбора как механизма социального принуждения[3]. Стоит, однако же, заметить, что стандартизация обычно не уничтожает вариативность в пределах самого стандартного (литературного) языка: одни варианты подвергаются нормализации, тогда как другие оставляются без внимания и продолжают существовать в языковом стандарте. Решение вопроса о том, что требует нормализации, а что нет, также зависит от разнородных факторов и нередко основывается на предубеждениях и лингвистическом кругозоре нормализаторов.

С точки зрения системы языка признаки, дифференцирующие стандартное и субстандартное употребление, имеют, вообще говоря, случайный характер. Для французской фонологической системы в целом неважно, как реализуется фонема /r/ — в увулярном (картавом) варианте или в варианте альвеолярного дрожащего; это лишь фонетические детали. Поэтому традиционная структурная лингвистика, занятая изучением системы языка, по большей части игнорирует его реальное социальное функционирование. Ее инструменты приспособлены к анализу единого языка в отвлечении от его социально дифференцирующей роли, т. е. к анализу абстрактного конструкта, работающего и изменяющегося по своим абстрактным законам. При изучении истории языка этот подход создает существенные проблемы, поскольку язык меняется не в силу системных внутрилингвистических факторов (абстрактных «законов изменения»), а в результате взаимодействия различных социокультурных параметров его употребления. Язык и в его функционировании, и в его исторических изменениях слишком непосредственно связан с социальной и культурной историей, чтобы от них можно было абстрагироваться. Эта связь выступает особенно рельефно в эпохи исторических катаклизмов, что и подводит нас к теме языка и революции. * * * Книга А. М. Селищева «Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926» появилась в 1928 году. Она представляет собой наиболее полное и документированное описание языковых инноваций, связанных с революцией 1917 года. А. М. Селищев был замечательным лингвистом, получившим разностороннюю профессиональную подготовку в Казанском университете. Его основной специальностью были славянские языки, в частности болгарская и македонская диалектология, сравнительная грамматика славянских языков, старославянский язык. Его социолингвистические работы, недавно переизданные[4], имели пионерский характер: социолингвистика находилась на начальном этапе своего становления, ни специальные методы исследования, ни процедуры обработки материала не были еще выработаны, да и особенности самой этой области языкознания оставались не вполне осознанными. В своих социологических представлениях Селищев основывался на концепциях Эмиля Дюркгейма (понятие социального факта), отчасти также Питирима Сорокина, и это направляло его в сторону социологического функционализма, однако его воззрения на то, какие явления языка следует рассматривать как социальный факт и как определять их социальную функцию, оставались весьма смутными[5].

Как бы ни обстояло дело с теоретическими основами, книга Селищева остается лучшим, наиболее полным и наиболее профессиональным описанием тех перемен в языке, которые были вызваны катаклизмом 1917 года. Она существенно полнее появившихся в 1920-е годы работ Андре Мазона, С. Карцевского и А. Г. Горнфельда. Поскольку вплоть до недавнего времени исследования по данной теме мало привлекали ученых, эта книга и до сих пор сохраняет актуальность и остается лучшим пособием для построения социокультурной истории русского языка эпохи революции[6].

Селищев начинает свою книгу с теоретического введения, которое на сегодняшний день кажется довольно беспомощным в первую очередь в силу того, что автор не отличает четко социальных функций обычного языка как средства коммуникации определенного языкового коллектива от функций языкового стандарта как средства социального доминирования и дисциплинирования (о том, что именно выпадает из сферы внимания автора в результате этих теоретических недостатков, мы еще поговорим ниже). Селищев исходил из учения о социальной природе языка Фердинанда де Соссюра, одного из основоположников современной лингвистики, на которого он и ссылается в своей книге (с. 55). Соссюр же, представлявший язык как абстрактную систему, игнорировал те стороны языковой деятельности, в которых язык выступал как социальный инструмент, и сводил социальную функцию языка к конвенциональности языкового знака — грубо говоря, к тому, что связь между означающим (звуковая цепочка стол) и означаемым (понятие о соответствующем предмете мебели) условна и предполагает своего рода соглашение (конвенцию) данного языкового коллектива[7]. Следуя Соссюру, Селищев не замечает специфику языковых изменений в период социальных катаклизмов. Теоретически, по крайней мере, революция для него оказывается лишь мощным интенсификатором языковых изменений, а не генератором языковых инноваций особого рода, осуществляющих дискредитацию старого лингвистического капитала.

В этой перспективе Селищев дает во введении обзор инноваций во французском языке в период Великой французской революции. Французский материал был к тому времени тщательно (хотя и довольно бесхитростно) обработан учеными-романистами, и Селищев, замышляя работу в этом же духе, описывает явления истории французского языка как естественный прецедент тех процессов, рассмотрению которых посвящена его работа. Перечисляется довольно разнородный набор явлений: исчезновение прециозного языка салонов, утверждение «народного» произношения ряда фонетических последовательностей, сильная эмоциональность и использование экспрессивных риторических средств ораторами революции, лексические новообразования, прежде всего связанные с новыми революционными реалиями (типа гильотины или коммуны), активизация в этих новообразованиях отдельных суффиксов, в том числе и характерных для латинизмов (-isme, -iste и т. д.; это явление объясняется «интеллигентностью» революционеров). Затем, высказав утверждение: «Сходные социальные явления связываются с одинаковыми языковыми фактами» (с. 64), Селищев переходит к русскому материалу.

И в Советском Союзе, по мнению Селищева, в революционную эпоху «происходит весьма энергичная языковая деятельность», в том числе «в виде ораторской или ораторско-диалогической речи» (с. 65). Речь революционеров обладала рядом особенностей, обусловленных их революционной деятельностью, пребыванием за границей и связью многих из них по «происхождению с юго-западным краем прежней России» (с. 68). Затем Селищев делает предварительный вывод: «Различие между языком революционного времени до 1917 года и языком после Октября заключается в степени интенсивности и широте распространения языковых особенностей. <…> После революции 1917 года языковые черты речи революционеров стали распространяться весьма интенсивно, проникая в широкие слои населения городского, фабрично-заводского и отчасти деревенского. Вме сте с этим пережиты изменения в значении и в содержании тех или иных терминов. Значительное отличие языка революционного времени после 1917 г. от языка более раннего времени заключается еще в том, что появились новые термины, новые значения в связи с новыми явлениями, предметами, относящимися к 1917и последующим годам» (с. 69). После этого обобщения Селищев переходит к систематическому описанию инноваций.

Систематизация, которой следует Селищев, не слишком удачна. Она построена на функциях языковой деятельности — «коммуникативной, эмоциональноэкспрессивной и номинативной» (там же). Этот функциональный подход, соответствующий социологическому функционализму Дюркгейма, никак не затрагивает специфики описываемых процессов: данные функции присущи любой языковой системе и не отражают особых черт функционирования языкового стандарта. Между тем то, что описывает Селищев, — это именно изменения языкового стандарта. Неадекватность предлагаемой систематизации проявляется, в частности, в нередких повторах: одно и то же явление, значимость которого остается недопонятой, трактуется дважды, под рубрикой разных функций. Например, вульгаризмы описываются и как инновация в реализации коммуникативной функции, и как манифестация эмоционально-экспрессивной функции.

В описании инноваций, связанных с коммуникативной функцией, Селищев трактует в основном новые слова и выражения. Новые слова обслуживают (предположительно) новые коммуникативные потребности и, следовательно, соотнесены с коммуникативной функцией. Селищев начинает с «иноязычных элементов» (заимствований). Их распространение объясняется «происхождением» революционеров: «Как интеллигенты, революционные деятели при обсуждении тех или иных вопросов общественно-политической жизни вводят в речь много терминов, имевших до того времени ограниченный круг своего распространения, вращавшихся в среде книжной, философской, в среде политико-экономистов и социологов. Среди этих терминов большое количество приходится на заимствованные слова» (с. 69). Селищев приводит большое количество примеров (авуалированный, ажиотаж, альянс, бургфриден, гарант, гегемон и т. д.); не все они похожи на «термины» из интеллигентского обихода (например, ажиотаж), и это указывает на недостаточность предлагаемого автором объяснения.

Селищев указывает на весьма значимое явление в употреблении иностранных слов, а именно на внутритекстовые глоссы, дающие русские соответствия заимствованным элементам, например: нелокальные, неместные советы (Ленин), гегемон (руководитель) всей демократии (Зиновьев), превентивная (предупредительная) война («Известия») и т. п. Глоссы показывают, что заимствования являются коммуникативно избыточными, без них можно было бы спокойно обойтись. Это означает, что заимствования выполняют не прагматическую, а символическую функцию. Точно такое же употребление заимствований было характерно и для эпохи Петра Великого, еще одного периода культурной революции в русской истории[8]. Смысл этого употребления состоит в том, что оно символически осуществляет отказ от национальной традиции, разрыв с национальным прошлым, которое рассматривается при этом как воплощение и символическая основа ниспровергнутого социального порядка. Изобилие заим ствований в революционном языке оказывается, таким образом, манифестацией антирусской политики большевиков в 1910–1920-е годы; этот момент Селищев старается не педалировать. Стоит обратить внимание на то, что французская революция ни к какому разгулу заимствований не привела и в этом — при всех отмеченных Селищевым сходствах — заметно отличается от российского катаклизма. Об этом отличии Селищев не говорит и этого феномена не объясняет. Учитывая символическую роль заимствований, его, однако же, нетрудно понять: во французской революции доминировала концепция национального суверенитета, абсолютно чуждая революции российской, носившей интернациональнорусофобский характер и замышлявшейся как часть революции мировой.

Каковы бы ни были недостатки селищевских объяснений, его лингвистические наблюдения чрезвычайно проницательны. Он указывает на распространение ряда образований, калькирующих немецкие структуры. К их числу относятся сложные слова типа пионердвижение, дензнак, цехбюро (по модели Pionierbewegung), образования с сверх-, соответствующие немецким образованиям с uber- или ober-, сочетания с от, соответствующие немецкому von (типа ренегаты от коммунизма), выражения в общем и целом (im grossen und ganzen) и целиком и полностью (ganz und voll). Едва ли менее ощутимо распространение полонизмов, которое Селищев объясняет тем, что «многие деятели русской революции происходили из Польши и с юго-запада России» (с. 81). Сюда, возможно, относятся сочетания с пара в значении ‘несколько’ (пара часов, ср. para godzin; не исключено и калькирование немецких конструкций с ein Paar) и конструкции с ибо в начале предложения (Ибо в чем корень зла?, ср. польск. bo и нем. denn). С польским влиянием Селищев связывает и распространение сокращений, составленных из первых букв сокращаемых слов (типа цека)[9].

В основном, конечно, Селищев имеет дело с относительно образованными авторами, с теми, кто продуцирует тексты (политики, журналисты и т. д.), а не с теми, кто их потребляет. Из образованности авторов он выводит различные характеристики их речи, например, употребительность книжных слов преимущественно перед их нейтральными эквивалентами (мыслить в значении думать и т. п.), распространенность сочетаний «двух имен посредством слова плюс» (давление пролетариата плюс крестьянства — с. 89), книжных сравнений и под. Какую именно проблему ставит здесь Селищев, не совсем ясно, ведь образованность была свойственна и дореволюционным авторам публицистических текстов. Если в большевистской публицистике и появлялись какие-то новые книжные элементы, то причиной этого было отталкивание от прежнего дискурса, а не навыки образованной речи.

Однако Селищева, как кажется, интересует другая проблема. Как бы ни обстояло дело с пишущими, аудитория, которой адресовались их писания, безусловно изменилась. Возникает вопрос, как «интеллигентская» речь революционеров воспринималась читателями, едва справившимися с безграмотностью. Эта проблема ставится Селищевым, хотя у него нет достаточного материала для ее решения. Он приводит выдержку из протокола одного собрания, напечатанного в «Известиях» за 1925 год, которую стоит хотя бы кратко процитировать в качестве примера неадекватного подражания «интеллигентской» речи: «Мы молодежь, принимая во внимание, все эти серьезные тенденции и проекты, хоть минимум, но направлены стремиться серьезно обдумывая к сему интенсивно преодолевая старые, закоренелые виды, должны идти принципиально вперед, пробуждаясь от вечной спячки и апатичности...» (с. 95). Этому Селищев противопоставляет высказывания советской прессы о необходимости «начать решительную борьбу за культурность речи» (с. 96), которые он рассматривает как противодействие моде на «революционные» выражения (в их неграмотной рецепции) (о возможностях более адекватной интерпретации см. ниже). В этом контексте Селищев цитирует М. Зощенко, прозу которого он воспринимает как «сатирические заметки». Андрея Платонова Селищев, по-видимому, не знает, и глубинные проблемы нового советского дискурса остаются в книге незатронутыми.

От заимствований, калек и абстрактной лексики Селищев переходит к «канцеляризмам и архаизмам». Их распространение Селищев объясняет по уже известной нам модели. Среди руководителей страны были «многочисленные деятели прежних канцелярий» (с. 98), равно как «немало лиц, прошедших духовную школу» (с. 101). С этим связывается частота употребления местоимений коего, коему, кои..., каковой, таковой, сей, союзов дабы и ибо, словосочетания имеет быть. Из архаизмов (славянизмов) Селищев указывает сугубый, сугубо, некий, иже с ним, грядет, стезя, приемлет, всуе, тем паче и т. д. Впрочем, автор отмечает, что употребление этих элементов может быть обусловлено не только речевыми навыками носителей определенного происхождения, но и особым стилистическим заданием (их «выразительностью», «стремлением к выражению эмоционального содержания… или к выражению иронии», с. 98, 102). Более содержательный стилистический или дискурсивный анализ в работе отсутствует.

Объяснение с помощью происхождения революционных деятелей не подходит для третьей категории лексики, рассматриваемой Селищевым, а именно для вульгаризмов и элементов блатного жаргона (во всяком случае, Селищев воздерживается от утверждения, что среди революционеров было много уголовных преступников). Автор связывает употребительность этого типа лексики с принадлежностью (в прошлом) ряда революционеров студенческой среде, которой вульгаризмы и жаргонные выражения приписываются в качестве элемента естественного для нее языкового поведения («бытового буршества»). Однако же, перечисляя ряд лексических инноваций, таких как парень (вм. прежнего «молодой человек»), ребята, девчата, склока, буза, сволочь, потребилка, пьянка, пивнушка, похабный, хаить, сдюжить, пешедралом и т. д. (с. 109), Селищев характеризует их как «слова языка деревни, фабрики, низших городских слоев… вошедшие в состав речи партийной и вообще советской среды». Естественно было бы считать, что в советской публицистике такие слова представляют собой элементы языка адресата (обычные в агитационных текстах), однако автор подобного объяснения не предлагает. Не вполне мотивированным оказывается в книге и распространение элементов блатного арго (балчик ‘базар, толкучка’, бог ‘рубль’, воробышки ‘денежки’, завалиться ‘попасться’, зекс, зексно, на-зекс ‘хорошо’, кони ‘сапоги’ и т. д.) (с. 117). Селищев ограничивается интересным, но недостаточно аргументированным наблюдением: «Фабрично-заводская молодежь стала считать слова и сочетания воровского жаргона такими чертами, которые отличают ее от интеллигенции. Это — “пролетарский язык”. Но такое отношение к “блатной музыке” вызывает в последнее время решительное осуждение со стороны партийных деятелей» (с. 118). Отчего у честно работающих пролетариев возникает желание говорить на языке воров, автор не объясняет.

Все в той же части, посвященной «коммуникативной функции», Селищев упоминает также диалектные элементы (типа сравнительной степени хужее), однако в продолжение перечисления инноваций сосредоточивается на другом — на том, что мы сейчас назвали бы анализом революционного дискурса (или метафорической репрезентации). В одном разделе говорится о дискурсе борьбы и войны, экстраполированном на все области социальной жизни (решительный бой, командные высоты, авангард, смотр, линия, даешь! и т. д.). В другом разделе речь идет о партии, «отражении ее программы и деятельности в языке» (с. 133) и трактуются такие слова, как партиец, партийка, социал-предатель, прорабатывать, уклон, шатание, фракция, фракцийка и т. п.

В следующей части книги рассматривается «эмоционально-экспрессивная функция речи» (с. 156). Важность этой функции для революционной эпохи объясняется просто — «пафосом революционера». Селищев указывает: «В сильной степени эмоционально-насыщенные речи раздавались на митингах, на собраниях, в напряженные моменты общественно-политических и партийных заседаний» (там же). Насколько новы были те языковые средства, которые применялись для создания повышенной выразительности речи, остается у Селищева неясным. Он перечисляет обычные риторические приемы, такие как «восклицательные сочетание с О!..» или риторический повтор (с. 159), интенсивное использование превосходной степени (широчайшие массы, коллосальнейший сдвиг), образования с архи… (архиреакционер, архиневерно и т. д.), эпитеты величественности (неслыханный, титанический, чудовищный), лозунги, начинающиеся с Да здравствует, и под.

Сами по себе эти средства не новы (кроме, пожалуй что, образований с архи…), некоторая (нелингвистическая) новизна обусловлена лишь тем обстоятельством, что резко возрастает частота ситуаций, в которых применяются эти средства, и что, дополнительно, эти премы появляются вне тех (ораторских) жанров, в которых они традиционно употреблялись (например, в политико-аналитических статьях или в так называемых «философских» произведениях Ленина). Распространение этих «речевых явлений» за пределы установленных для них жанров приводит к тому отмечаемому Селищевым факту, что они быстро «утрачивают свою эмоциональность» (с. 158). По мнению автора, «быстрота этой утраты соответствует широте и интенсивности распространения этих речевых явлений» (с. 159).

Проявление эмоциональности Селищев видит и в «большей части слов и словосочетаний, употребляющихся в “переносном значении”» (таких как переплет, разрез, стержнизация, центрировка, коренизация, изжить, заострить, выкристаллизоваться, отпочковаться, молодняк и т. д.). Как видно из этих примеров, автор подводит под данную рубрику весьма разнородный материал, в существенной части никакой особой «эмоциональности» не обнаруживающий. Любопытны и замечания Селищева об активных языковых процессах рассматриваемой эпохи, таких как употребление уменьшительных суффиксов (в словах типа хозяйчик, разговорчики, группировочки), образование «перфективных глаголов и производных имен существительных с префиксами вы-, о-, за-, с-, у-» (высвобождение, окомсомолить, окоммунистичиться, заснять, засъемка, зачитать, сцементировать — с. 186–187), словосложения типа горе-революционеры, почти-Бисмарки, тоже-марксисты. И эта группа элементов вряд ли может считаться стилистически однородной, т. е. выполняющей одно и то же «эмоциональное» задание.

В следующей части книги Селищев переходит к «номинативной функции» языка (с. 189). Никакого принципиально нового материала в этой части не содержится, поскольку функция называния (номинативная) и функция сообщения информации (коммуникативная) слишком тесно связаны. В данной части Селищев лишь реорганизует материал по (отчасти) новым рубрикам, хотя новые примеры делают и эту часть вполне информативной. Основное внимание уделяется новым словам, называющим новые «революционные» реалии. Более значимый в историко-культурной перспективе материал, когда старые вещи получают новые имена (в силу чего эти имена приобретают отчетливое символическое значение — см. выше), приводится лишь окказионально, хотя Селищев имеет в виду этот особый случай[10].

Рубрики, которыми пользуется Селищев, имеют формальный характер и вполне предсказуемы. Сначала он рассматривает «слова иноязычного происхождения» (с. 189 — с отсылкой к первой части книги), затем «сокращения разных способов» (с. 191 — здесь они трактуются более подробно, чем в первой части), затем «образования посредством сложения (composita)» (с. 201 — о них также уже говорилось), затем «образования при помощи прежних суффиксов и префиксов» (с. 203). В последнем разделе дается много примеров (в частности, ранее не приводившихся), организованных по частям речи, а внутри частей речи по отдельным суффиксам и префиксам. Безусловный интерес представляют отдельные лингвистические наблюдения автора, содержащиеся в этом разделе (например, об изменении видового значения глагола использовать — используют и о появлении образования использовывать со значением многократности — с. 218–219).

Отдельная часть посвящена «изменению значения слов» (с. 222). Она, к сожалению, кратка и затрагивает лишь наиболее очевидные случаи, такие, например, как господин (появление иронического значения), ячейка (партийная организационная группа), чистка (исключение из партии неподходящих членов), аппарат (органы правления), расписаться (вступить в брак) и т. д. За этим следует еще две части: «Языковые новшества на фабрике и заводе» (с. 227) и «В деревне» (с. 238). В них Селищев пытается описать, как рассмотренные им языковые инновации отражаются в речи малообразованных секторов общества. Его наблюдения касаются в основном различных случаев неадекватности в восприятии революционных новшеств как в области формы, так и в области значения. В речи рабочих Селищев отмечает такие формы, как задаяния (вм. задания), сплощение (вм. сплочение), фонетические адаптации типа леворюция, проталериат, квалисцырованный (квалифицированный), бирикады. Семантические изменения приводят к употреблению глагола изжить в значении ‘миновать’ («Вопросы в повестке дня есть такие, какие до сих пор не изжиты», «бюджет в целом изжит [= наладился]»), сознаться в значении ‘стать сознательным’. В деревне эти метаморфозы революционного словоупотребления идут еще дальше, чем в городе. Этими любопытными наблюдениями и завершается основной текст книги[11].

* * *

Обратимся теперь к обсуждению описанных Селищевым языковых инноваций как черт культурного катаклизма, радикально воздействующего на языковой стандарт и изменяющего характер соотнесенного с ним культурного (лингвистического) капитала. Стоит отметить, что неявным образом Селищев постоянно исходит из представления о (старом) языковом стандарте. Хотя эксплицитно о языковом стандарте не говорится, инновации, описываемые Селищевым, — это прежде всего отклонения от дореволюционного литературного языка. Характерным образом, Селищев не воспринимает старый языковой стандарт как социальный артефакт, а отождествляет его с «русским языком» как самодостаточной (абстрактной) языковой системой, la langue в понимании Ф. де Соссюра. В силу этого он не в полной мере отдает себе отчет в интенциональной направленности описываемых им изменений, в том, какой именно новый социальный инструмент конструируется языковыми новшествами революционной эпохи.

Между тем в разнообразных лингвистических явлениях, с которыми знакомит книга Селищева, присутствует своя логика. Если не бояться слишком прямолинейных формулировок, ее можно определить как дискредитацию старого символического капитала и создание нового революционного символического капитала, обеспечивающего социальное продвижение в условиях нового советского общества. Язык революционной эпохи — это прежде всего специфический социальный инструмент, входящий в набор орудий культурной революции. Его предназначение состоит в расправе со старой социально-культурной элитой и в конструировании элиты новой, для которой «птичий язык» революции служит символическим индикатором новой лояльности. Понятно, что этот инструмент создается из подручных языковых средств, из тех речевых особенностей, которые в той или иной степени присутствовали в языке революционеров еще до революции и приобрели гипертрофированное значение, когда они пришли к власти. То, что раньше существовало в качестве окказиональных (нередко субстандартных) вариантов и маргинальных явлений, теперь становится чертами доминантной языковой деятельности, указывающими на принадлежность говорящего (пишущего) к новому господствующему классу и необходимыми для социального успеха в новых условиях.

В этих концептуальных рамках описанные Селищевым процессы обретают свою целенаправленность. Речь не идет, конечно, о том, что каждое из рассматриваемых в книге изменений было результатом сознательной деятельности в области языкового строительства. Однако отбор элементов для нового революционного языка осуществлялся на фоне определенной отчасти осознаваемой интенции: оттолкнуться от старого языкового стандарта, от ценностей старого режима и получить в распоряжение идиом, который наделялся бы ценностями революционного авангарда и объединял бы деятелей строящегося советского государства с распропагандированным ими населением. Взглянем в этой перспективе на основные рубрики описанных Селищевым инноваций.

О том, какую роль играли в новом языке элементы иноязычного происхождения, мы уже говорили выше. Несомненно, заимствования широко употреблялись и в русском литературном языке дореволюционного периода; русскому языковому стандарту никогда не был присущ радикальный пуризм, характерный для французского, немецкого или чешского. Однако определенное стремление к «чистоте» языка присутствовало и в русском литературном языке. Стилистические навыки включали в себя стремление избегать заимствованных слов при наличии полноценных русских аналогов. Это стремление соответствовало представлению о самодостаточности русской языковой традиции, о ценности русского литературного языка как национального достояния, созданного заботой многих поколений отечественных авторов. Широкое употребление новозаимствованной лексики и иноязычных оборотов не могло не восприниматься как дискредитация этой национальной традиции, особенно в тех случаях, когда заимствованное слово сопровождалось в виде глоссы его русским эквивалентом.

Такое употребление указывало на самоценность заимствований как символов культурной ориентации — интернациональной и антинациональной. При этом из числа заимствований были взяты многие наиболее важные слова нового дискурса власти (комиссар, депутат, мандат, пролетариат, гегемон и т. п.). Без них невозможно было понять программные установки большевистской власти и продвигаться в новой социальной иерархии советского режима. В качестве составляющей нового языкового стандарта эти слова оказывались предметом прямого обучения (а обучение, как уже говорилось, есть один из существеннейших механизмов власти). Издаются популярные словари новой политической терминологии; как отмечает Селищев, «[с]писки иностранных слов и их толкования стали прилагаться к календарям-справочникам для рабочих и крестьян» (с. 71).

Заимствования распространяются в ходе более общего процесса переименования предметов социальной (политической) жизни. Новые имена создают новое жизненное пространство, в котором человек со старыми культурными навыками чувствует себя неуютно (и в мемуарах мы располагаем многочисленными свидетельствами этого восприятия: жизнь стала как бы чужой, родной город сделался как бы незнакомым и т. д.), а производитель нового дискурса ощущает себя хозяином жизни и властелином людских судеб. Наиболее непосредственным образом это проявляется в переименовании городов, площадей, улиц, незнакомые (и нередко враждебно звучащие) наименования которых преобразуют физическую среду обитания. Однако не менее существенны переименования прочих предметов публичной сферы: учреждений, должностей, сфер деятельности и т. д. Именно в этой функции преобразователя жизненного пространства выступают многочисленные аббревиатуры. Человек старой культуры терялся между Наркомпросом, Цекубу, РКК, НКВД, ликбезом, учбатом. Точно так же чужим в этом вербальном ландшафте оказывался и крестьянин. Селищев приводит цитату из газеты «Трудовая копейка» за 1923 год: «Крестьяне, приезжающие в город по своим делам, теряются в массе этих нелепых и странных названий» (с. 200). Не менее существенно, однако, что деятели большевистского режима в этих же условиях чувствовали себя как дома. Это были их сокращения, они обладали ключом для этой абракадабры букв, и данное знание, как и всякое знание подобного рода, означало власть и дискурсивно выделяло новую элиту.

В предлагаемой перспективе находит естественное объяснение и распространение вульгаризмов и лексики, происходящей из воровского жаргона. Это были те самые лингвистические элементы, которые в наибольшей степени подавлялись старым языковым стандартом. Ничего более одиозного для стилистики дореволюционной языковой культуры не было; такого рода явления тщательно изничтожались в образованной речи (особенно письменной) сначала учителями в школе, затем редакторами в любом приличном издании. Легализация этих элементов с наибольшей выразительностью свидетельствовала о дискредитации старого языкового стандарта и всех стоящих за ним институций — традиционного образования, буржуазного или аристократического воспитания, регламентации бытового поведения и речевых манер. Большевистская «грубость» (Сталин на XIV съезде партии говорил о себе: «Человек я прямой и грубый», с. 107) выступает как отрицание «вежливости» старого режима, и грубая речь является важной частью этого отрицания. Эта же значимость, хотя и не в столь выраженном виде, принадлежит окказиональному употреблению в «революционном» языке диалектных форм и выражений: избавление от диалектизмов было частью обучения языковому стандарту, той гимназической муштры, которая превращала ученика в благовоспитанного потребителя устоявшихся культурных ценностей, имплицирующих воспроизводство социальной иерархии[12].

Экспрессивность революционной речи, описанная Селищевым, также может рассматриваться как ее «антибуржуазная» черта — по крайней мере в тех случаях, когда речь не идет об эмоциональности как традиционном ораторском приеме (в селищевской трактовке это явление не выделяется). Одним из существенных моментов прежней воспитанности было подавление агрессивности, равно как и прочих эмоциональных эксцессов. Это относилось как к поведению в целом, так, в частности, и к вербальному поведению[13]. Контроль воспитания обладал социально-дифференцирующей функцией и тем самым, как показал Мишель Фуко, был механизмом власти и механизмом принуждения в рамках социальной иерархии общества Нового времени. Именно эти запреты на словесные аффекты оказываются нарушенными в период культурных катаклизмов. Воспитанному (цивилизованному) человеку, интериоризировавшему контроль над своим поведением, символически противополагается отвергающая этот контроль стихийность или «натуральность», присущая «эксплуатируемым массам». Отчасти, таким образом, мы имеем здесь дело с языком адресата; риторические стратегии говорящего (пишущего), отказывающегося от языкового стандарта и в этом отношении, нацелены на его идентификацию с этим адресатом.

Отказ от старого языкового стандарта был значим и в еще одном аспекте. Как уже говорилось, языковой стандарт строится на определенном корпусе текстов, которые рассматриваются как «классические». Языковой стандарт, тем самым, соотнесен с литературным каноном, а отказ от языкового стандарта — с отказом от литературного канона. Едва ли стоит напоминать, что литературный канон (в России, как и в других странах) представляет собой феномен элитарной культуры, реализующий культурное доминирование элиты. Непривилегированные слои населения так и не понесли с базара Белинского и Гоголя, а потребляли (в той мере, в которой печатное слово входило в их жизнь) совсем другую литературу. Стилистические уровни и в этом плане актуализовали (и навязывали) социальную дифференциацию. Эта дифференциация существовала и до революции. На литературный канон была ориентирована элитарная журналистика (типа «Московских ведомостей»), тогда как пресса, адресовавшаяся другой аудитории и тем самым маргинальная (включая сюда существенную часть революционной печати), могла ориентироваться на другие стилистические модели. Теперь именно эти маргинальные модели претендуют на доминантное значение, а модели, идущие из канона классической литературы, вытесняются на периферию.

Как можно видеть, вопрос об отношении к старому языковому стандарту непосредственно связан с более общим вопросом об отношении к культурному наследию. В этом контексте целесообразно рассматривать и те протесты против эксцессов «революционного» языка, которые раздавались в самой революционной печати. Эти протесты трактуются Селищевым как своего рода естественная реакция. Представляется, что за ними стоит куда более сложный идеологический подтекст.

Селищев приводит пространную цитату из статьи Н. Марковского «За культуру комсомольского языка», появившейся в журнале «Молодой большевик» за 1926 год. Марковский конструирует фразу из «неправильного» комсомольского языка, наполненную жаргонными элементами («Я надел клифт и колеса и пошел на малину к корешку»). С таким языком он и призывает бороться и при этом замечает: «Когда же товарищей, говорящих на таком лексиконе, упрекали, так те прямо-таки взъерепенились. “Дескать, как это так, нас заставляют говорить на языке ‘интеллигентном’, ничего общего не имеющим вот с нашим комсомольским языком”. Упрекнувшие их сразу же были обвинены в уклоне, в отрыве от масс, всячески игнорировались подобным рабочим комсомольцем. Приходилось смириться и внести в свой же язык такие “ценные” поправки, как “клифт”, “колеса”, “корешок” и “когти рвать” — значит удирать. Вот с этим-то “рабочим” языком надо повести беспощадную войну. Всякий комсомолец, всякий молодой рабочий должен говорить на своем, на культурном языке, а не каком-то блатном. Наш язык — наше достижение, наша культура. Не нужно бояться образованности, не нужно бояться интеллигентности» (с. 118–119).

К 1926 году подобные высказывания не были редкостью, однако это отношение к «интеллигентности», «культуре» и литературному языку как составляющей этой культуры появилось отнюдь не одновременно с распространением «революционного» языка. В первые годы советского режима «интеллигентность» вызывала у большевиков иные чувства. О них можно судить по известной фразе Ленина из письма к Горькому 1919 года, в которой он определяет интеллигентов как «пособников» буржуазии, «мнящих себя мозгом нации», и восклицает: «На деле это не мозг, а говно»[14]. Несколько позднее, в период выстраивания партийной иерархии, у большевистских лидеров появились иные задачи. Для них было существенно сохранение доминирования при изменении социального состава партии, когда ее членами сделались многочисленные выходцы из низших слоев населения. В этих условиях и «интеллигентность», и культурное наследие, и языковой стандарт могли пригодиться: они обеспечивали властные полномочия «старой гвардии».

Именно в этих условиях, надо думать, Ленин пишет заметку о русском языке, которую с сочувствием цитирует Селищев: «Русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности. Употребляем их неправильно. К чему говорить “дефекты”, когда можно сказать недочеты или недостатки или пробелы? <…> Если недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку, иностранные слова, то литераторам простить этого нельзя. Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности? <…> Не пора ли объявить войну ковер канию русского языка?»[15] Проблемы языкового стандарта в сочетании с вопросом о национальном культурном наследии и «пролетарской» литературе оказались предметом ожесточенной полемики в ходе дискуссии о Пролеткульте в 1924 году. Особенно скептическим было отношение к пролетарской культуре у Л. Д. Троцкого, высказанное им еще в статье 1923 года и повторенное затем в докладе на совещании при ЦК РКП 9 мая 1924 года. Троцкий, в частности, утверждал, что «задача пролетариата, завоевавшего власть, состоит прежде всего в том, чтобы прибрать к рукам не ему ранее служивший аппарат культуры… и через это открыть себе путь к культуре»[16]. Не входя сейчас в детали и политическую подоплеку этих дискуссий, заметим, что в резолюции ЦК партии от 1 июля 1925 года говорилось о том, что партия «должна всячески бороться против легкомысленного и пренебрежительного отношения к старому культурному наследству, а равно и к специалистам художественного слова». Эта позиция имела прямое отношение к вопросам культуры речи. Именно в соответствии с ней Д. Рязанов писал о «великом русском языке» и заявлял: «Нам нужны хорошие издания наших классиков, чтобы рабочий класс мог усвоить себе это великое наследие» (цитируется с одобрением у Селищева, с. 96).

К началу 1930-х годов ситуация существенно меняется. Происходит консолидация новой партийной элиты, «нового класса» в терминологии Милована Джиласа. Этот класс, закрепляя свои позиции, конструировал для себя новый символический капитал, и этот капитал в силу самой своей природы должен был основываться на традиции, такой традиции, которая могла бы передаваться и навязываться с помощью воспитания, обучения и прочих механизмов социальной трансляции и социального контроля. В сталинские школы возвращается и русская история, и русская классика, и ориентированный на эту классику языковой стандарт. Под сенью сталинской схоластической формулы культуры «национальной по форме, социалистической по содержанию» национальная традиция оказывается востребованной новой советской элитой и русский патриотизм становится частью нового имперского дискурса. Пушкинский юбилей 1937 года был грандиозной манифестацией этого идеологического синтеза; Пушкин выступал в нем и как творец русского литературного языка. Национальный лингвистический капитал, в революционную эпоху под напором идей радикального интернационализма и мировой революции получивший негативные коннотации, теперь восстанавливает свои права[17].

Было бы, конечно, опрометчиво считать, что происходит полная регенерация старого языкового стандарта. Новый языковой стандарт представляет собой определенный синтез традиционного употребления и «языка революционной эпохи», подчищенного в соответствии с новыми дискурсивными установками. Читая книгу Селищева, видишь, сколь многое из инноваций революционного времени утвердилось в русском языке и перестало осознаваться как черта большевистского жаргона. Так, оказались ассимилированными многие заимствования. Скажем, ориентироваться на, отмечаемое Селищевым как инновация (с. 74), уже в 1930-е годы воспринимается как нейтральное выражение[18]. Кальки типа в общем и целом, целиком и полностью не ассоциируются больше с их немецкими оригиналами. Такие примеры многочисленны. Хотя в силу неоднородности материала адекватную статистику получить трудно, создается впечатление, что устранению подверглась лишь меньшая часть заимствованных элементов, такие, например, как авуалированный, бургфриден, лаборизация, шефирование. Некоторые заимствования ушли вместе с реалиями, которые они обозначали (например, дауэсизация вместе с планом Чарльза Дауэса). Возможно, понизилась частота употребления новых заимствований в официальных текстах. Остались и разнообразные сокращения, хотя интенсивность их порождения и их значимость в дискурсивных практиках несколько снижается[19].

Иная динамика характеризовала употребление вульгаризмов, жаргонных элементов и диалектизмов. Они по большей части подверглись устранению из нового языкового стандарта, исчезнув без следа или (чаще) будучи вытеснены на периферию речевой практики как субстандартные языковые элементы. В упоминавшихся выше (см. примеч. 5) «Очерках по русскому языку современной эпохи» Селищев отмечает: «[В] последние годы эти слова, как и другие, близкие к “блату”, почти совсем вышли из употребления» (с. 307)[20]. В языке, как и в других сферах культуры, воцаряется специфическая советская благопристойность. Этот процесс, как и другие явления, характеризующие формирование советского языкового стандарта, в полной мере отразился в Словаре Ушакова. Одни слова рассматриваемой сейчас категории (отмеченные Селищевым) в него вовсе не вошли (например, зекс, на-зекс, мильтон, забуреть — см. у Селищева, с. 114–115), другие же вошли с дисквалифицирующими пометами «простореч., из воровского арго», «вульг.» (например, катись!, засыпаться, бузить)[21].

Словарь Ушакова, составленный лучшими профессиональными филологами этого времени, знатоками и ценителями старого русского литературного языка, воплощал вместе с тем культурные установки сталинской эпохи и выполнял сталинский социальный заказ. Советский языковой стандарт, до определенной степени сформированный этим словарем и им же закрепленный, представал в нем в разных проекциях. В системе помет отражался и новый советский декорум, о котором мы только что говорили, и сталинский конструкт советской действительности (ср., например, пометы к слову синодальный «офиц. устар.» [т. IV, стб. 187] — притом что Синод Русской православной церкви, по крайней мере de jure, продолжал существовать). Сталинская идеология определяла и толкования множества социально-политических и культурно-исторических понятий. Ср. хотя бы троцкизм — «Наиболее опасная агентура буржуазии в рабочем движении, разновидность меньшевизма, объединившая в борьбе против революционного пролетариата самые контрреволюционные и двурушнические элементы» (т. IV; стб. 809); троцкист — «Враг народа, сторонник троцкизма» (т. IV, стб. 809); символизм — «Направление в искусстве конца XIX и начала XX века, выражавшее упадочнические и реакционные настроения буржуазии» (т. IV, стб. 181).

В этих условиях появляется и концепт «советской интеллигенции», впервые озвученный Сталиным в речи на совещании хозяйственников 1931 года и приобретший законченные очертания в его отчетном докладе на XVIII Съезде партии в 1939 году. Формировавшийся в этот период советский языковой стандарт и призван был стать символическим (лингвистическим) капиталом этой новой интеллигенции. При этом следует иметь в виду, что советская интеллигенция с самого начала была двусмысленным понятием, хотя эта двусмысленность не фиксировалась и не обсуждалась. Интеллигенция могла пониматься двояко: и как сектор общества, занятый интеллектуальным и культурным обслуживанием власти и тем самым носителей этой власти, номенклатуру не включающий, — и как «общественный слой работников умственного труда» (Словарь Ушакова, т. I, стб. 1215), в силу этого определения охватывающий также и номенклатуру. Эта двусмысленность позволяла власти апроприировать — на дискурсивном уровне — символический капитал советской интеллигенции, которая, в свой черед, была назначена наследницей старого интеллигентского символического капитала (вернее, «всего лучшего, что было создано передовыми представителями» этой самой интеллигенции) и в силу этого сопричислена к власти[22]. Эта амбивалентная принадлежность нового языкового стандарта отразилась в построениях Селищева, который говорит (в «Очерках по русскому языку современной эпохи») о «современном литературном языке эпохи социалистического строительства и социалистической культуры, языке вождей трудящихся и лучших писателей» (с. 314). Лингвистический капитал, следовательно, получает двойное основание: язык советской политической элиты и (традиционным образом) язык лучших писателей.

Созданный в 1930-е годы языковой стандарт доживает до падения советского режима. Нельзя сказать, что за полвека в нем не произошло никаких изменений. Можно, например, отметить пуристическую кампанию конца 1940-х годов, когда вратарь полностью вытеснил голкипера, а нападающий — форварда. Наиболее существенным, однако же, был сам бег времени. Время шло, а язык почти не менялся. В силу этого языковой стандарт прирастал к той структуре социального доминирования, в рамках которой он был создан. Соответственно, он воспринимался как неотъемлемый атрибут коммунистического режима, он насаждался в школе, и соблюдение норм этого языка контролировалось многочисленными редакторами, обычно рассматривавшими любые стилистические вольности как крамолу. Понятно, что эта охранительная позиция в языке, равно как и охранительная позиция в советской культуре в целом, вызывала протест, и в послесталинский период ряд писателей пытается освободиться от этого лингвистического ярма. Эти опыты могут иметь разный характер — от обращения к «народному» языку в сочинениях А. И. Солженицына и в так называемой деревенской прозе до «вестернизации» языка и употребления элементов молодежного жаргона у В. П. Аксенова. Эти эксперименты, однако, оставались на далекой периферии советской языковой деятельности и не расшатывали сколько-нибудь заметным образом основной конструкции языкового стандарта, оформившейся в 1930-е годы.

Период конца 1980-х — 1990-х годов представляет собой эпоху нового культурного катаклизма, новой дискредитации старого (на этот раз советского) символического и лингвистического капитала. Даже самое поверхностное рассмотрение этого процесса увело бы нас слишком далеко; это предмет для отдельной работы. Однако некоторые сопоставления с языком революционной эпохи, описанным Селищевым, напрашиваются сами собой, и на них стоит обратить внимание. Как и тогда, риторика цивилизационного вербального контроля («умеренности» и «воспитанности») сменяется риторикой спонтанности. В рамках этой перемены получают широкое употребление, как и в революционную эпоху, грубые, вульгарные, жаргонные, обсценные слова и выражения. У них та же функция — дискредитировать прежнюю благопристойность. Аналогично тому, как в эпоху революции слова и выражения, ассоциировавшиеся с прежним режимом (типа господин, верноподданические чувства), начинают употребляться с презрительно-ироническими коннотациями, в 1990-е годы в публичной сфере развивается так называемый «стёб», деконструирующий устойчивые элементы советского дискурса. Не менее важную роль в лингвистической революции играют иноязычные элементы и опять же со сходной функцией — отказа от национальной (на этот раз советской) традиции в пользу ориентации на западные образцы.

Из сказанного отнюдь не следует, что культурно-языковая ситуация в период советского застоя была точно такой же, как в императорской России накануне революции. Символический капитал в предреволюционные годы обладал иной структурой и иными социальными параметрами, чем символический капитал предперестроечных лет. Вполне различными представляются и системы индоктринации, поддерживающие ценность символического капитала. Сходными, однако же, оказываются способы дискредитации этого капитала или, если угодно, революционного ниспровержения традиционного языкового стандарта. Механизмы разрушения обладают собственной внутренней логикой, не зависящей от того, чтo разрушается. В этой перспективе весьма любопытными кажутся и сходства в попытках реставрации утерянного символического капитала (новый пуризм, новое прюдство, воскрешение «советской классики»), приспособления его к новой социокультурной ситуации. Здесь намечается своего рода типология обратного хода. Поскольку, однако, эти процессы происходят на наших глазах, их интереснее наблюдать, нежели описывать.


[1] Pierre Bourdieu, Language and Symbolic Power, Ed. and introduced by J. B. Thomson, Cambridge, Mass.: Harvard Univ. Press, 1991.

[2] Pierre Bourdieu, Language and Symbolic Power, Ed. and introduced by J. B. Thomson. С. 52.

[3] Примером может служить нормализация русских форм сравнительной степени в конце XVIII — начале XIX века. В предшествующий период сравнительная степень употреблялась в двух формах – на -яе и на -ь–е (свь–тляе и свь–тль–е). Никаких ценностных коннотаций ни один из этих показателей не имел, и разные авторы (равно как, видимо, и разные говорящие) употребляли их произвольно. При этом одни, как Ломоносов, предпочитали -ь–е, другие, как Сумароков, больше любили -яе. Правда, Сумароков, возбужденный духом полемики, критикует Ломоносова, квалифицируя форму на -ь–е как неправильность (Сумароков А. П. Полное собрание всех сочинений. Ч. X. Изд. 2-е. М., 1787. С. 88). В конце века вариативность еще сохраняется, хотя авторитет Ломоносова определяет направление выбора, принуждая авторов рассматривать вариант -яе в качестве дефектного. В начале XIX века устанавливается современная норма, и Академическая грамматика 1802 года, а вслед за нею и Н. И. Греч без всяких оговорок и без всякого обоснования фиксирует только один вариант -ь–е (Греч Н. И. Начальные правила русской грамматики. СПб., 1828. С. 26). После того как выбор состоялся, отброшенные варианты воспринимаются как стилистическая аномалия (например, просторечие), и это определяет их употребление. Стоит отметить, что из разговорного узуса сравнительная степерь на -яе полностью исчезает, и это прямой результат нормативного диктата. В письменных текстах форма на -яе в единичных случаях может появляться, однако лишь как архаизм или диалектизм.

[4] Селищев А. М. Труды по русскому языку. Т. 1. Социолингвистика. М.: Языки славянской культуры, 2003 (в дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте). В этот том вошел и «Язык революционной эпохи» (с. 47–279), до этого не переиздававшийся. При советской власти эта книга была трудно доступна, в библиотеках ее держали в спецхране, поскольку материалом для наблюдений Селищева служили, среди прочего, писания Троцкого, Зиновьева, Каменева и Бухарина, которые и цитируется в работе в качестве лингвистических примеров.

[5] Позднее, видимо после возвращения из ссылки в 1937–1939 годах, в работе «Очерки по русскому языку современной эпохи», которую Селищеву не удалось опубликовать (и которая поэтому осталась неоконченной), Селищев отрекается от «социологической теории Дюркгейма — Мейе», утверждая, что «языковые факты, современной эпохи в особенности, резко противоречат формализму этой теории» (Селищев, Труды..., с. 301). Это был характерный для сталинской эпохи пересмотр позиций, результатом которого обычно становилась полная теоретическая беспомощность.

[6] Из работ, появившихся в 1920-е годы, можно указать: Andre Mazon, Lexique de la guerre et de la revolution en Russie (1914–1918), Paris, 1920; Горнфельд А. Г. Новые словечки и старые слова. Пг., 1922; Карцевский С. Язык, война, революция. Берлин, 1923; E. Mendras, ‘Remarques sur la vocabulaire de la revolution russe’, Melanges publies en l’honneur de M. Paul Boyer, Paris, 1925; Винокур Г. О. Культура языка. Изд. 2-е. М., 1929; ср. также: Поливанов Е. Д. За марксистское языкознание. М., 1931. Из более поздних работ отмечу: Фесенко А. и Т. Русский язык при Советах. Нью-Йорк, 1955; B. Comrie and G. Stone, The Russian Language Since the Revolution, Oxford, 1978 [см. также мою рецензию на эту книгу: Russian Linguistics, vol. 5 (1980), pp.181–190]; B. Comrie, G. Stone, M. Polinsky, The Russian Language in the Twentieth Century, 2nd ed., Oxford; New York, 1996; Michael Gorham, Speaking in Soviet Tongues: Language Culture and the Politics of Voice in Revolutionary Russia, DeKalb, Ill., 2003.

[7] Критику этих аспектов теории Соссюра см. у П. Бурдье (Указ. соч. С. 44–48). См. также: Живов В., Тимберлейк А. Расставаясь со структурализмом (тезисы для дискуссии) // Вопросы языкознания. 1997. № 3. С. 3–14.

[8] Об употреблении заимствований в Петровскую эпоху см.: Живов В. М. Язык и культура в России XVIII века. М., 1996. С. 145–150 (там же и обширная литература вопроса). О Петровской эпохе как периоде культурной революции см.: James Cracraft. The Petrine Revolution in Russian Culture. Cambridge, Mass. and London, 2004.

[9] Здесь Селищев указывает и на возможность еврейского влияния, поскольку у евреев буквенные сокращения имеют древнюю традицию. Это, между прочим, едва ли не единственный случай, когда Селищев говорит о еврейском влиянии. Он избегает упоминания о нем, видимо, из политических соображений (боясь обвинения в антисемитизме); в частности, он игнорирует возможность того, что в ряде случаев немецкое влияние может быть на самом деле влиянием идиша. Что же касается сокращений, то здесь ни одно из предлагаемых объяснений не представляется достаточно убедительным, поскольку буквенные сокращения, появляющиеся в русском еще до революции, представляют собою едва ли не универсальный феномен лингвистического развития XX века, фиксируемый в самых разных языках.

[10] Он пишет: «…Получили значение новые явления и обстоятельства, потребовавшие и новых (новых в том или ином отношении) наименований. Новые (совсем новые или отчасти) названия даны и некоторым из тех предметов, явлений и обстоятельств, которые удержались от дореволюционного времени, но изменили в некоторых отношениях свое значение в представлении революционных деятелей» (с. 189).

[11] В конце имеется еще небольшой раздел, посвященный русизмам в языках национальных меньшинств (зырян, мордвы и чувашей) (с. 246). Эти наблюдения носят несистематический характер и для нас сейчас интереса не представляют. В приложении к книге дается словарный указатель, отсылающий к словам, суффиксам и префиксам, рассматриваемым в книге.

[12] Любопытно отметить, насколько интериоризированным был для Селищева этот механизм социального доминирования. Его действия он не замечал и не описывал, хотя должен был хорошо знать по собственному опыту. Селищев был крестьянского происхождения. С. Б. Бернштейн отмечает в биографическом очерке, посвященном его учителю: «Нелегко молодой Селищев входил в новую для него социальную среду. Его диалектное произношение вызывало насмешки товарищей, иронические замечания учителей. Особенно раздражало фрикативное г, яканье, мягкий т в 3 л. ед. ч. настоящего времени глаголов — идёть. Здесь на помощь пришел учитель словесности, который много сделал для исправления произношения орловского крестьянского мальчика. Уже в третьем классе речь Селищева не отличалась от речи учеников из интеллигентных семей. Изменение произношения, новый книжный склад речи не прошли незамеченными в родном селе… Заметно изменилось отношение к нему бывших товарищей, с которыми он рос. Эти отношения теперь утратили естественность и простоту. Совсем нередко пожилые мужики при встрече теперь первыми снимали картуз» (с. 24). Выучившись, Селищев, хотя и был лингвистом, начал рассматривать свои речевые навыки как органические, не замечая тех отношений властвования, которые навязывала усвоенная им манера речи.

[13] О подавлении агрессивности как части цивилизационного процесса см.: Норберт Элиас. О процессе цивилизации: Социогенетические и психогенетические исследования. М.; СПб.: Университетская книга, 2001. Т. 1. С. 271–285. О сопутствующих изменениях вербального поведения см. там же, с. 177–184.

[14] Ленин В. И. Полн собр. соч. Т. 51. С. 48.

[15] «Об очистке русского языка (Размышления на досуге, т. е. при слушании речей на собраниях)» — В. И. Ленин. Полн собр. соч. Т. 40. С. 49. Культура сама по себе Ленина не занимала, и вопросы культурного наследия он трактовал применительно к своим политическим задачам, задачам борьбы за власть. В одних случаях он утверждал, что национальная культура есть «культура буржуазная (а в большинстве еще черносотенная и клерикальная)» (Полн. собр. соч. т. 24. С. 120–121). В других случаях он заявлял, что «пролетарская культура» должна быть развитием и «переработкой» «культуры, созданной всем развитием человечества» (Полн. собр. соч. Т. 41. С. 304).

[16] Троцкий Л. Д. Литература и революция. М.: Политиздат, 1991. С. 151.

[17] Парадоксальным образом, в этой «национализации» символического капитала существенную роль играли, видимо, евреи, в 1930-е годы составлявшие значительную часть большевистской элиты. Как показал в своей недавней работе Ю. Слезкин (Слезкин Ю. Эра Меркурия: Евреи в современном мире. М., 2005 [См. рецензию на книгу в этом номере «ОЗ» — Примеч. ред.]), в этот период советские евреи стремительно усваивали русское культурное наследие (прежде всего канон русской классической литературы), конструируя на этой основе свою новую секулярную идентичность. Благодаря этому Пушкин и Лермонтов оказывались едва ли не настольной книгой советского начальника, во всяком случае непременной принадлежностью книжной полки его еврейского семейства. Именно эта группа населения понесла с базара Белинского и Гоголя.

[18] Так, в Словаре под ред. Д. Н. Ушакова ориентироваться на кого-что дается без всяких помет (Толковый словарь русского языка / Под ред. проф. Д. Н. Ушакова. Т. I–IV. М., 1935–1940, здесь т. III, стб. 851; далее: Словарь Ушакова).

[19] Селищев обращает внимание на этот процесс уже в 1928 году: «В последние 2 года заметно охлаждение к этим сокращениям. Приходится часто отмечать в речи коммунистических и советских деятелей употребление полных терминов вместо кратких или наряду с ними» (c. 200).

[20] Ср. еще там же: «В последние годы спрос на блатной жаргон весьма сильно упал. В широкой пролетарской среде встречаются иногда в просторечном стиле немногие из таких слов, — при том уже совсем утратившие свою блатную специфичность. Напр., шамать, липовый. В среде рабочей молодежи еще держится в обиходе много таких слов. Но они с каждым годом идут на убыль. Теперь уже не бравируют этими словами» (с. 314). В Словаре Ушакова оба приводимых Селищевым примера даны с пометой «простореч. вульг., из воровского арго» (Т. II, стб. 67; Т. IV, стб. 1 316).

[21] См. у Селищева, с. 109, 114; в Словаре Ушакова, т. I, стб. 199, 1045, 1336.

[22] В вопросе о том, кто именно оставил советской интеллигенции это наследие, т. е. кто именно создавал этот наследуемый символический капитал, тоже оставалось много неясного и не подлежащего прояснению. И эта неясность создавала возможности для разнообразных словесных манипуляций, в частности таких, которые устраняли негативные коннотации понятия интеллигенции, восходящие к Ленину (к первоначальному большевистскому дискурсу). Об актуальности этих коннотаций для 1930-х годов свидетельствует все тот же Словарь Ушакова. В статье интеллигент в нем дается следующее толкование: «1. Лицо, принадлежащее к интеллигенции. 2. То же, как человек, социальное поведение к-рого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями (презрит.). Вот она, психология российского интеллигента: на словах он храбрый радикал, на деле он подленький чиновник. Лнн.» (т. I, стб. 1214).