Подходя к вестибюлю метро, я видел, как день ото дня рос здоровенный сундук кольцевой станции «Парк культуры», а возвращаясь после занятий, почти всегда переходил Зубовский бульвар, чтобы поглядеть вблизи. Отделочными работами были заняты пленные немцы, выглядевшие мирно и симпатично. Никаких отрицательных эмоций к ним в толпе зевак не наблюдалось: люди как люди. Незадолго до сентября «тетя» Катя прихватила меня с мамой, когда направлялась с обычным визитом к старинной своей подруге Кориной. В огромной мастерской были полноцветные картоны мозаик, которые я вскоре увидел, задрав голову, на станции «Комсомольская», этюды к картине «Век уходящий» (мрачные старики мне не нравились). С замиранием сердца я стащил кусочек ластика из груды, лежавшей в миске на столе. Резинка оказалась излишне твердой, драла бумагу, и тогда я ее приспособил к чему-то техническому.

Что и говорить, было приятно, что твоя школа номер один, да еще специальная. Поначалу это можно было ощутить по сугубо внешним признакам. Ковровые дорожки в коридорах, вполне приличные копии известных картин: наряду с непременным Сталиным, глядящим на просторы родины, пересеченные лесозащитными полосами, Сталиным с Молотовым с детишками были даже симпатичные рыловские «Гуси». Дисциплина была вполне гимназическая. Класс был все же великоват — 33 человечка. Впрочем, с годами это число сокращалось, так как иные не выдерживали нагрузки и исчезали. К концу учебы осталось 22.

Народ был разный, включая некое число сокольнических, из которых сугубо пролетарским ребенком был только один — Адольф Горшков (Адольф — в честь Гитлера, разумеется, ведь мы все были сорокового года рождения), впоследствии, при получении паспорта, перекрестившийся в Александра. Мы с первого дня подружились с Игорем Пашковским, да так, что остались в дружеских отношениях и полвека спустя. Игорь обитал с родителями и бабушкой в двухэтажном «учительском» деревянном доме в Черкизове. Удобства обнаруживались в холодной пристройке при входе, воду таскали от колонки в двухстах метрах. В коммуналке у Пашковских было две комнатки, где местилось множество приятных вещиц, включая настоящих японских кукол в роскошных одеяниях. Еще у них был телевизор КВН с линзой перед ним. Папенька Игоря был сильно немолод, был он когда-то директором гимназии во Владивостоке (у него учился Фадеев), сыном интересовался мало, тихая Тамара Генриховна мужа почитала и даже слегка, кажется, побаивалась. В отпускной месяц родители отбывали к родичам в Алма-Ату, оставляя Игоря на попечение бабушки.

При всем том у них был собственный сарай во дворе, перед которым возвышался большой тополь, на котором мы проводили часы. И еще у Игоря был двухколесный велосипед, на котором я выучился ездить. В сарае были книги и дощатый топчан, так что, повзрослев, мой друг перебирался весной в собственную «квартиру», где мы наслаждались покоем. Мы оба много читали и делились впечатлениями, сооружали катапульты, руководствуясь картинкой в огромном томе под названием «Артиллерия», устраивали сражения солдатиков (я даже перевез все свое войско к Игорю), оснастив свои армии настоящей, хотя и малогабаритной артиллерией. Стволами пушек служили гильзы патронов от малокалиберной винтовки, лафеты мы вырезали из дерева, заряжали пушечки толикой черного пороха. В казенной части ствола мы терпеливо выцарапывали ножом дырочки для фитилей, а ядрами служили шарики от подшипников. Бастионы из песка и косточек домино сооружались обстоятельно — это было настоящее дело.

Классу к шестому мы перешли к более серьезным пиротехническим упражнениям, жертвой которых стала соседская курица, подло пролезавшая под забором и истреблявшая кусты золотых шаров. Мина была что надо, и с бедной птицы взрывом снесло половину перьев, хотя ее и не ухлопало совсем. Изготовляли мы и гремучую ртуть, но, к счастью, не преуспели в этом, так как в книгах какие-то технологические тонкости были аккуратно пропущены.

Неподалеку были Черкизовский пруд и рощица над обрывистым противоположным склоном, с которого можно было лихо скатываться на санках. Как-то, в опоре на старый номер журнала «Техника молодежи», мы соорудили вполне толковый телескоп с шестидесятикратным увеличением. Оказалось, что разглядывать с крыши окна удаленных домов еще интереснее, чем глазеть на луну.

Я пасся в Черкизове не реже двух раз в неделю. Мама не протестовала — с Тамарой Генриховной они сдружились.

Мы были в приятельстве с Сашей Пумпянским, много времени спустя обнаружившимся в роли главного редактора журнала «Новое время». По сравнению с обиталищем Пашковских, не говоря уже о доме на Померанцевом, где, напомню, была ванная комната, обитель Пумпянских была нечто! К их бараку в Богородском надо было пробираться под железнодорожным путепроводом, где нередко раздевали неосторожных прохожих. Залитый бетоном коридор соединял входную дверь, мужской и женский сортиры с «железнодорожными» бетонными подошвами, возвышавшимися на дюйм по обе стороны дыры, и обширную кухню в противоположном конце приземистой постройки. По обе стороны коридора были двери в одинаковые «пеналы», метров по 8 (квадратных, разумеется). В таком «пенале» гнездились Саша, его мама, Седа Николаевна, и бабушка, с пугавшими нас раскаленными глазами. Седа Николаевна работала на студии кинохроники, как выяснилось, знавала моего отца, но мы ее почти не видели — она пропадала на работе до ночи. Армянская бабушка была тревожно молчалива. Понятно, что Саша норовил также почаще бывать у Пашковских, тем более что до них было лишь несколько остановок на трамвае.

Стоит заметить, что на весь класс приходилось в общей сложности шесть уцелевших в войну отцов. Сиротство было очевидной социальной нормой, так что, напротив, наличие мужчины в доме воспринималось скорее как некая странность. Степан Гаврилович Пашковский был, впрочем, так стар в наших глазах, что как бы не был вообще в счет.

У Преображенской площади жил еще один Игорь, фамилия которого вылетела у меня из головы. Там был отец, военный химик, и мать, тоже военный химик, так что у них была настоящая отдельная квартира в «доме специалистов». Чуть ниже по Стромынке, с видом на Яузу, в большом доме НКВД, тоже в отдельной квартире, жили Елисеевы, Борис и его сестра Леночка, в которую я немедленно и страстно влюбился, и мы разок целовались у лифта. Как-то весной была устроена экскурсия на теплоходе по каналу Москва — Волга. Штатный затейник вывешивал тексты песен, и все выводили про берег турецкий и про Африку, которая не нужна. Мы с Леночкой держались за руки, и я навсегда заработал репутацию дамского угодника.

На одной из Сокольнических улиц, в двухэтажном коммунальном доме, но с отдельным входом с улицы, жили Синицыны — Слава (Слав в классе было пять штук) и его отец, Николай Николаевич, преподававший в нашей школе рисунок и черчение. В доме было полно гравированных досок, частью, как выяснилось позже, оставшихся от Остроумовой-Лебедевой, учеником которой некогда был Синицын, множество пробных и чистовых оттисков. Это был совершенно таинственный дом, но Николая Николаевича мы несколько побаивались и бывали там редко[1]. Женщины в доме не помню.

Еще был Слава Григорьев, чуть рыхловатый, никогда не дравшийся и никогда не бывавший битым (доктор физики, как-то мы с ним столкнулись на Кузнецком). Игорь Горелов, обитавший в жутком подвале у самого Краснохолмского моста, где ныне сооружен коммерческий комплекс «Царев двор». У его маменьки, штатной пионервожатой, были соответствующие занятию повадки, и я был там раза два всего.

Прочие были менее интересны, за одним исключением. Как выяснилось, в соседнем Еропкинском переулке жил в коммуналке мой одноклассник Валя Миронов. Человек волевой и напряженно стремившийся к оригинальности. Его маменька Светлана обладала редкой способностью успешно льстить; моя мама Светлану пригрела, та глядела ей в рот, всегда улыбалась и как-то незаметно обрастала мамиными подарочками. В какой-то момент Валя почему-то сумел меня уговорить объединить наши с ним библиотеки на Еропкинском, пока я не догадался утащить свои книги обратно, кое-чего недосчитавшись (несмотря на весь жизненный опыт, исходную доверчивость к людям я сохранил, хотя на один крючок дважды обычно не ловился). В старших классах Валя отрастил стиляжный кок и принципиально ходил по зимнему городу без шапки на голове. Каким-то образом Миронов так и не поступил в институт, вместо армии пошел в вертолетное училище, летал на Севере, и я его потерял из вида.

Были еще занятные типы. Юра Прокофьев, сын одного из погибших перед войной стратостатчиков, жил с несколько манерной маменькой в отдельной квартире в центре. Был он добрый балбес, и со второго курса Иняза угодил-таки за фарцовку в отсидку, однако вышел и все же доучился. Дима Потапов c матерью и <...> отцом, полковником НКВД, обитал в полуподкове дома у Калужской заставы, том самом, который строили Солженицын со товарищи. Там был трофейный гарнитур карельской березы и еще балкон, с которого открывался вид на Нескучный сад, где мы нередко гуляли часами, проходя к знаменитому скульптурному бизону, вечно терявшему детородные органы в борьбе с посетителями. Дима учился скверно, отец лупил его ремнем за «утерю» дневника и затем отлеживался с валерьянкой — был случай, когда потаповский отпрыск два дня ночевал у нас на полу, пока мама не привела стороны к примирению. Еще Коля Фетисов, некрупный, но очень жилистый и в драке опасный (как-то я разыскал его, когда позарез нужна была консультация хорошего аллерголога, а Николай обнаружился в иностранном отделе министерства здравоохранения). Костя Демахин, класса с пятого бредивший только одним — мотоциклом (в годы перестройки его физиономия вдруг выплыла на телеэкране, поскольку Костя служил водителем-охранником какого-то сомнительного новобогатенького господина и давал показания). Длинный как жердь Мотов, взятый в баскетболисты (умер от тромба в сердце на первом курсе института). Тихий троечник Коля Демин, в коем со временем открылись изрядные математические таланты.

На все дни рождения мы являлись друг к другу с подарками, среди которых главное место принадлежало всевозможным настольным играм, от которых в нынешнюю компьютерную эпоху не осталось и следа. Настольный баскетбол, портативный бильярд с киями длиной сантиметров 60, картонный аквариум, из которого крючком таскали разноцветных рыб. Проще всего было дарить книги.

Наряду с одноклассниками у меня были еще два приятеля. Один Андрей был сыном соседки той самой Ирины, что жила в Серпухове, но сохранила прописку в комнате своей матери. Они бытовали в полуподвале, в Димитровском переулке, в шаге от Большой Димитровки. Из комнаты, в окно под потолком, не было видно даже ног прохожих, но зато у Андрея был отец, настоящий гражданский летчик, еще был телевизор и настоящая, трофейная, электрическая железная дорога. Обычно она хранилась в коробке на гардеробе, но раза два в год ее доставали, растягивали пути по полу. Это было совершенное чудо. Второй Андрей был племянником Андриевских и жил где-то у метро «Аэропорт». Он был маменькин сынок, у него болели уши при купании, так что он натягивал резиновую шапочку, что было верхом неприличия, но это был отличный собеседник по поводу прочитанного или увиденного в кино.

Все сближения и отдаления между одноклассниками развертывались постепенно, и только с Пашковским мы не ссорились никогда. Я дрался часто, Игорь — никогда, хотя в силе он мало кому уступал.

Все было здорово. В 49-м, когда мы начали ездить в Сокольники, еще не отловили «Черную кошку», ходили жуткие истории о пропавших детях, милиция предупреждала об опасностях, но мы, разумеется, не опасались ничего, и бог нас хранил от крупных неприятностей. Одного не сохранил — Алик Балабанов, славный балбес, сорвался-таки при прыжке на трамвай и лишился ступни. Впрочем, через полгода он вновь обнаружился в классе, ходил на протезе легко и ничем не выделялся из толпы.

Двор нашей школы граничил со стадионом «Труд», за которым виднелись непонятные выступы на корпусе мельниковского клуба Русакова. Перелезть через забор и сесть на трибуны было главным делом во время большой перемены. В самой школе дрались редко. Отношения выяснялись в надежном месте. Это был проходной двор у пожарной каланчи, и скучавшие пожарные высовывались из окон, чтобы насладиться битвами гладиаторов. Надо сказать, что правила чести соблюдались тогда строго, и «стыкались» по регламенту, унаследованному от дореволюционных гимназий (лежачего не бить, до первой кровянки и т. п.). Наша школа оставалась однополой очень долго — когда объявили слияние, не было девочек, в достаточной степени знавших английский.

Однако же Марина Михайловна, наша классная руководительница, обучала нас танцам на полном серьезе. Половина натягивала юбочки-пачки из крашеной накрахмаленной марли, и мы старательно заучивали таинственные бальные танцы — всевозможные падекатр, падэспань. Впрочем, немножко вальс, и даже танго, и даже полулегальный фокстрот. Барышни приглашались на вечера два раза в год, и после этого во дворе у каланчи еще долго разворачивались групповые сражения с учениками соседних школ, которые «перваков», естественно, на дух не переносили.

Я один ходил переулками на Арбат, где, в давно не существующем «Арсе», показывали то «Последний раунд», то поразившую колером ленту «Падение Берлина», изумившую сексуальным обожанием вождя. Вообще-то Арбат манил чрезвычайно. Там были прекрасные букинистические магазины, прекрасная кондитерская и целых три кинотеатра. «Арс» у магазина «Диета», куда мама посылала меня за гастрономией, т. н. «Детский», почти напротив Вахтанговского театра, и еще «Новости дня» — там, где позже была кулинария от ресторана «Прага». Рядом с каждым было кафе-мороженое. Надо сказать, что я был в выигрышной позиции сравнительно с большинством одноклассников. Мама придерживалась доктрины, согласно которой у мальчика должны быть карманные деньги. Мне ежедневно выдавалось три рубля, помимо рубля на две поездки в метро, и я был волен тратить сразу все или часть откладывать для аккумуляции на произвольные нужды. Стакан чая и два жареных пирожка поглощали один рубль, что оставляло два, то есть за неделю набегало 12. Стаканчик фруктового мороженого, которое можно было таскать в рот понемногу шершавой деревянной пластиночкой, стоил семьдесят копеек — я был почти Крез и нередко угощал обездоленных приятелей.

Вход в ЦПКиО обходился в двадцать копеек, катание на весельной лодке на пруду, а позднее и на реке, стоило трешку в час. Это позволяло мне брать на свой кошт кого-то из менее зажиточных одноклассников. Чаще всего это был Игорь, которому лишь иногда подсыпала денежку «с пенсии» бабушка. Раз мы забрались в ограду Чертова колеса, которое раскручивалось по горизонту так сильно, что в конечном счете выкидывало всех, гулко ударявшихся при этом в обложенный толстыми тюфяками борт. Меня скинуло довольно быстро, а Игорь, сумевший найти местечко практически в самом центре круга, держался долго. Когда его наконец выбросило, оказалось, что он изрядно содрал кожу с предплечья. Конечно же, мы до одури раскачивались в лодочке качелей, взлетая выше перекладины, но более всего денег заглатывал тир. Жестяные фигурки ползли, увлекаемые бесконечной лентой, падали при попадании, чтобы затем снова подняться с помощью нехитрого рычажка.

Вообще я был скорее расчетлив, чем скуп. За рубль в аптечном киоске старого вестибюля «Парк Культуры», где теперь лишь пустота под профилем «буревестника» в флорентийской мозаике, за тридцать копеек покупался цилиндрик толщиной с трехкопеечную монету с толстыми и мучнистыми на языке таблетками витамина С, либо за сорок копеек — упаковка жирно-сладкого гематогена. Иными словами, вполне можно было резвиться, и, полагаю, отсутствие у меня двухколесного велосипеда было вызвано не столько соображениями экономии, сколько — безопасности. Мама панически боялась велосипедов на улице, почему-то вполне терпимо относясь к нашим упражнениям на московских водах. К чести моей следует отнести то, что из специально отложенных рублей накапливалась отдельная сумма, из которой мною приобретался подарок к маминому дню рождения. Я с расстановкой выбирал фарфоровую вазочку в магазине в Столешниковом переулке, искал в Петровском пассаже, вновь возвращался в Столешников. Как ни странно, цела вазочка! Классе в седьмом мной был куплен в том же Столешниковом милый браслет, серебряный, с крупным аквамарином. И браслет уцелел. Впрочем, классе в шестом маменька пошла на то, чтобы вдобавок к суточным выплачивать мне своего рода налог с оборота: пятерку с блузки, десятку с костюма, а шила она по-прежнему немало.

С дистанции в полвека осознаешь, что, когда я был в пятом классе, маме едва исполнилось пятьдесят. Она одевалась элегантно — летом тогда еще носили широкополые шляпы, широкие плащи-пыльники, и нередко, глядя сзади на ее стройные ноги и четкую походку, мужички обгоняли, оглядывались и только тут теряли интерес. Зимой мама носила английские костюмы и широкие пальто (кажется, что лишь к началу пятидесятых годов дамы перестали носить муфты) с лисьим воротником. Этот воротник переделывался несколько раз, чтобы опять выглядеть достаточно свежо — еще были скорняки, способные перекомпоновывать старый мех. Хуже всего было с обувью, так как шить туфли на заказ было слишком дорого. Спасало то, что размер у маменьки был самый мелкий, тридцать четвертый, так что почти всегда удавалось найти нечто вполне симпатичное в комиссионном магазине. Большинство заказчиц покупали отрезы ткани в комиссионном, вследствие чего нередко оставались вполне существенные остатки, которые клиенткам были ни к чему, и мама сооружала из них довольно занятные комбинированные фасоны для себя. Нередко оставалось и на маленькую кофточку.

Со своеобразного домашнего налога набралось на первый фотоаппарат — «Любитель» с настоящей еще, цейссовской оптикой. Быстро разрасталась библиотека, тем более что начали выходить знаменитые подписные издания: Тургенев, Жюль Верн, Майн Рид, Диккенс... У подписных книг было то немаловажное свойство, что тома появлялись примерно раз в месяц, так что чтением я был обеспечен. Как все же важно прочесть всю массу классики годам к шестнадцати — потом ведь перечитываешь выборочно, преимущественно по делу, другими глазами. Читать, скажем, Тургенева старше шестнадцати, а Верна старше двенадцати — странновато.

Следует заметить, что очень долго школа не вызывала особых отрицательных эмоций. Вопреки легенде о сталинских временах, политики почти не было. Нас, правда, торжественно принимали в пионеры — в траурном зале Музея Ленина. Бывали какие-то парадные линейки, были какие-то заседания отряда, но все это скорее в дежурном ключе, без нажима. Наша первая классная руководительница Валентина Тимофеевна была миловидной девушкой с хорошим характером. Она жила сначала в какой-то трущобе Китай-города, потом, когда пару кварталов снесли, чтобы строить высотный дом в Зарядье (там теперь гостиница «Россия»), ее отселили в Текстильщики, что казалось немыслимой далью, почти ссылкой.

Заботясь о сыне, мудрая моя маменька всегда обшивала учительниц со скидкой. Вроде бы этого не требовалось, так как я учился превосходно, успевая сделать большинство уроков в метро (19 минут от Парка до Сокольников, сидя в уголке, — это было немало). Так, на всякий случай обшивала — но благодаря этому учительши мои раскрывались сугубо человеческой своей стороной, что каким-то странным образом сказалось позднее на готовности видеть живого человека за маской.

Мы нежно относились к Валентине. Девушка без родни ощущала симпатию родителей своих питомцев и нередко бывала в домах. Когда через несколько лет нам стало известно, что она прижила ребенка от директора, а он ее, бедную, бросил, негодованию нашему не было конца. Мы его искренне возненавидели.

Была еще стайка выпускниц Иняза, которых привела нас учить грозная мадам Цветкова, ставшая завучем по языку. Года два госпожа Цветкова ходила в полковничьей форме, что внушало дополнительное к ней почтение. Класс поделили на три группы, так что ежедневные уроки английского (сначала по часу, потом по два) проходили весьма интенсивно. Все эти девушки были милы, но нашу Верочку мы просто обожали. Это было нежное существо, с красивым, довольно крупным носом с горбинкой — таким тонким, что, казалось, он просвечивал против солнца. У нее были крупные, чуть на выкате глаза, от чьей-либо глупости или грубости наливавшиеся слезами, так что обижать Верочку решительно не дозволялось. Помимо занятий в классе были еще проверочные занятия в комнате, где стоял здоровенный ящик, выкрашенный серой т. н. шаровой эмалью. Настоящий магнитофон. Слышать и не узнавать собственный голос было занятно. Когда годам к четырнадцати началась у всех ломка голоса, нелепые «петухи», аккуратно записанные на ленте, были особенно смешны.

Учебников для экспериментальной школы не было, и нас учили по учебникам академии Внешторга. Хорошие были, надо сказать, учебники, потому что помимо грамматического занудства советской школы (до сих пор не могу постичь этот маразм отечественного розлива) там были фрагменты хорошей литературы — Диккенс, О'Генри, Лондон, даже Хаггард, к которым были прицеплены гроздья всевозможных упражнений. Не думаю, что эти учебники были сразу в третьем классе, но в четвертом были точно. В компактной группе процесс шел быстро, тем более что Верочка так искренне радовалась удачному попаданию в произношение, что заслужить ее похвалу было удовольствием. Язык мне нравился и давался чрезвычайно легко, разве что Пумпянский и Григорьев были на том же уровне, хотя самостоятельно читать я все же стал только лет в пятнадцать.

Если учесть, что я давно уже проштудировал тьму книг, что мы с Пашковским знали все книги Перельмана, да и Ильина — Сегал наизусть, дивиться легкости учебных лет не приходится. Правда, Игорь страдал некой специфической рассеянностью при письме диктантов и корову мог задумчиво написать через ять, в остальном же все были пустяки. Из математики я, ясное дело, с приязнью относился только к геометрии — смысл всего прочего до меня как-то не доходил, и приходилось полагаться только на память.

Лето 50-го мы провели на Рижском взморье, в Майори, куда уже отправились Горяновы, поскольку в институте истории отпуск был двойной по продолжительности. Я помню разговоры взрослых о неприязни латышей, но мы этой неприязни не ощущали. Майори был немецкий городок, очень чистый. На улице продавали удивительное яичное мороженое в вафельных рожках. На рынке в Риге можно было купить тугой копченый сыр с тмином. В Майори, за высоченной дюной, поросшей огромными соснами, сразу начинался пляж. Особенно здорово было бежать по самой кромке воды, по твердому, чуть проседавшему под пяткой песку, сначала строить замки, потом проделывать в башнях туннели. Удивительно тощий старик плаксивым голосом звал завозившихся в воде девчонок. В кинотеатре шел душераздирающий фильм, неопределенно европейская героиня которого спасала русских девочек, оказавшихся на Западе, от тлетворного влияния злых людей, среди которых верховодил этот самый старик, но в красной мантии. Это был Вертинский.

Ромбы переплетов веранд были точно такие же, как у подмосковных дач, но все вместе оставалось дразняще чужеватым, как и благодарственное слово «палдиес». Вместе с мальчиком хозяев мы высунули головы над забором. Там какие-то русские мальчишки постарше гоняли мяч. Один отвлекся, подошел и с ходу смазал мне по физиономии, а на недоуменный вопрос приятеля — за что ты его? — процедил: за красивые глазки.

В школе было здорово встретиться. Сентябрь был теплым необычайно, и мы проводили массу времени с Пашковским — то в Сокольниках, то в ЦПКиО. Опять влюбился. Теперь уже в девочку, сложным образом оказавшуюся племянницей Игоря из города Сталинабада (Душанбе теперь), где ее папенька служил в министрах. Грезил о ней перед сном, потом забыл.

Больше всего нравились уроки рисования, и Николай Васильевич одобрительно похмыкивал, разглядывая акварельный портрет чучела вороны, изготовленный мною. Впрочем, Пашковский рисовал отнюдь не хуже. Дядя Валя был членом Дома ученых, что позволило мне записаться туда в юношескую библиотеку, где были очень хорошие книги. По склонности к клептомании, каковую изжил довольно поздно, я таки не удержался и уволок одну книжечку — переводную, разумеется, 31-го года издания — «Античная техника» (она, в отличие от той самой библиотеки, сохранилась в моей). Там была и художественная студия, где я честно писал акварелью флоксы, но результаты были скорее посредственные. Я уже видел настоящую живопись — у тети Шуры. Вообще-то степень их с мамой троюродности так и не была до конца выяснена, но один из братьев тети Шуры был точно учеником деда. Тетя Шура жила с сыном в отдельной квартире, где была огромная комната, маленькая комната и крошечная кухня. Огромный дом, окно выходило на пути Курского вокзала, так что в квартиру врывались паровозные гудки. Вся комната была увешана картинами в простых рамах. Тетя Шура писала исключительно цветы, и, при тривиальном реализме, делала это хорошо. Муж тети Шуры, академик от ботаники, так и остался в послеэвакуационной Алма-Ате, сменив жену на домработницу, но иногда появлялся в Москве и мог при гостях страшно лупить палкой по согбенной спине сына, которому было уже лет пятнадцать.

Вадим сам стал известным ботаником, а могучая старуха чуть не до девяноста лет ухитрялась самостоятельно мыть окно четырехметровой высоты. После смерти моей матери мы более не встречались.

Старший кузен Геня был теперь женат на женщинке, что называется, из хорошего дома, защитил диссертацию и остался в МГУ. Теперь у них была дача, где я бывал пару раз, стрелял по консервным банкам из роскошного малокалиберного карабина с диоптрическим прицелом. Геня даже пытался научить меня водить мотоцикл — трофейному «Хорьху» сноса не было, но все дело кончилось тем, что, поворачивая, я вместо тормоза крутанул газ и завалил коляской забор дачи на какой-то улице. Кузен счел за благо ретироваться, и в седле мотоцикла я более не сиживал.

В 51-м мы с мамой отправились на Кавказ. Выворачивая шею, я высовывался в приоткрытую сверху щель окна в коридоре, пока мне в глаз с силой не залетел уголек. В те поры проводники еще ходили в белых кителях, стаканы чая разносили в мельхиоровых подстаканниках и объясняли, почему нельзя оставлять на ночь открытыми верхние доли окон в купе — воришки на станциях ловко выдергивали чемоданы с третьих полок искусно изогнутыми железными крюками. На станции Изюм на платформе была неожиданная суета. На ступени вагона встречного поезда сиял маленького росточка военный с необъятными усами. Буденному горячо аплодировали.

Андриевские сняли жилье в Сочи, но маме город не понравился, и мы отправились искать счастья в Хосте. В нижней части поселка все уже было занято. Мы поднимались все выше, пока наконец не сняли комнату в доме, что был уже почти у самой тиссо-самшитовой рощи. До моря было далековато, зато хозяйка, Дарья Дмитриевна, была славная тетка, прижившаяся при ней Дуся работала в кассе самой рощи, сад спускался прямо к речке, где между валунами были прелюбопытные мелкие заводи. Место было замечательное. С пляжа мы шли обедать в ресторан, где почему-то на десерт подавали компот из ананасов (по какому бартеру они попадали в тогдашний СССР, ума не приложу). В ресторан просто так не попадешь — надо было ждать в очереди минут сорок, а то и час. С тоски я как-то развлекался у ограждения террасы, перегнулся чрезмерно, руки разжались, и я рухнул головой вниз. Разбился бы крепко, но на мое счастье в этот миг по лестнице шел какой-то дядька. Перекувырнувшись на его широкой спине, я встал на ноги и удрал, прежде чем бедолага что-либо сумел сообразить.

Это был год триумфа теории над голой практикой. Дело в том, что в Майори я очень страдал оттого, что не умел плавать. Кузену Ваве было не до меня, более мужчин поблизости не было. Мама плавала по-собачьи и немного. Дома, в Москве, я купил брошюру под бодрым названием «Учись плавать» и приступил к делу, разучивая на своей тахте движения и повороты головы для дыхания. Как-то Вава застал меня за этим глупым делом и очень издевался. Однако же в Хосте я сразу зашел по грудь в море, уложил туловище на воду, опустил в нее физиономию, оттолкнулся и поплыл. Оказалось, что на своем диванчике я таки освоил и кроль, и брасс, и даже баттерфляй, оказавшийся, впрочем, чрезмерно шумным и утомительным.

В газетах продолжались репортажи с Корейской войны. Когда она наконец завершилась перемирием, я никак не мог взять в толк, отчего такая фантастическая асимметрия: американцам вернули что-то тысяч пятнадцать пленных, а пленных китайцев оказалось полмиллиона. Сообразить, что «добровольцы» пачками сдавались в плен, было еще невозможно. В «Крокодиле» капала кровь с топоров Франко и Тито, сидевших на горках у моря. На полке моего секретера была приколота маленькая фотография очень красивого Сталина, по поводу чего ни мама, ни тетя Галя и бровью не вели.

Зимой что-то стало не так. Публикации по поводу убийц в белых халатах и прочих сионистских злодеев были уж очень абсурдны, но обсуждать это со взрослыми было бесполезно. Муж тети Гали, Борис Тимофеевич Горянов, среднего качества византинист[2], был по этнической принадлежности тат, т. е. горский еврей. Хотя при выдаче паспортов в 28-м барышня вписала ему «индей» вместо иудея, и индеем он так и остался, на той половине дома было тревожно. Единственный телефон в квартире был, разумеется, в передней, так что невозможно было не услышать недомолвки в телефонных разговорах.

Наконец пришел март 53-го. Ночью по радио был зачитан бюллетень о состоянии здоровья Сталина (как известно, фальшивый, так как тиран тиранов был уже мертв). Утром объявили о финале. В школе истерики не было, но глаза были на мокром месте. Мы принялись собирать рубли и трешки на венок, но потом из дирекции объяснили, что это не требуется, и мятые бумажки вернулись к владельцам. Затем был страшный день, когда я, вместе с множеством других, пытался пробраться к Колонному залу, но, к счастью, дальше Самотеки пробиться не удалось. На следующий день о жертвах шептались, но ничего не знали наверняка.

К тому времени мы уже носили форму. Как водится, вождю были предложены на утверждение два варианта: китель и гимнастерка солдатского образца. Вождь не успел сделать выбор, и потому в ходу оказались обе модели. Мне больше нравился китель, но мама почему-то настояла на гимнастерке, так что я немыслимо затягивал ремень с пряжкой над юбочкой, образовывавшейся под ремнем. Фуражки были такие же, как у гимназистов в книгах Катаева, но мы стальных обручей из них не вытаскивали и лапки у гербов не отламывали. Форму мы, разумеется, не любили, и ничего хорошего в милитарной форме нет, но одно надо признать — она в целом недурно маскировала разительные отличия в финансовом статусе семей. Хотя и не до конца, так как формы были и хорошего сукна, и совсем уж дрянного. Различия в финансовом статусе проступали с возрастом все острее, и родительский комитет ежегодно осуществлял сбор денег для школьников, которым дома не могли купить пальто.

Известный возраст принес с собой драму прыщей, выскакивавших на физиономии в самых неподходящих местах, сгущение голоса до баритона, вроде бы недурно звучавшего из школьного магнитофона, и переживания, связанные с носом. Нос разрастался во все стороны. Если б он был благородно орлиным, это бы скорее нравилось, но переносье исчезло, и нос торчал во всей своей припухлости, так что, скашивая глаза, я разглядывал его с огорчением то одним, то другим глазом. Хуже того, проявилось, что мой подбородок, вместо того чтобы мужественно выпирать вперед, убегал назад. Прикус у меня был неверный от рождения, нижняя челюсть была далеко отставлена внутрь, но в те поры таким мелочам внимания не уделяли. Надо было что-то с этим делать, и вот изрядным усилием воли я заставил себя выдвигать нижнюю челюсть вперед, так чтобы нижние резцы прижимались сзади к верхним. Еще смущала некоторая косолапость — из-за плоскостопия носки ног выворачивались при ходьбе в стороны. Это я тоже сумел превозмочь, заставляя ноги ступать почти прямо. С выправкой было лучше, так как еще в первых классах мама, сочувствуя моим переживаниям по поводу небольшого тогда роста, убедила меня, что при прямой спине я буду казаться существенно выше.

Появился у нас Юрий Яковлевич — худощавый блондин, преподававший английскую литературу. Был он уволенным разведчиком, литературу знал хорошо, начал с Беовульфа, что вполне фундаментально и до сих пор потрясает моих англоязычных знакомых. Марина Михайловна вела литературу, которую скорее знала и точно любила, оценивая в сочинениях умение писать. Была она дамой достойной, позволила себе уйти от мужа-чиновника к художнику-иллюстратору и как-то здорово меня «уела». Я — на зло, быть может, уверял, что Пушкин неинтересен, и Лермонтов, дескать, куда чувствительнее, она смерила меня взглядом и холодно процедила, что мне сочувствует. Врезалось ведь в память!

Сталинская реставрация империи шла к тому времени полным ходом, так что тормоза сработали не вдруг. Как-то я недели две наблюдал с изумлением настоящего городового на Остоженке. Шашка волоклась концом по асфальту, на сапогах были шпоры. Потом городовой исчез столь же внезапно. Вава к тому времени уже был на первом курсе в МГУ, как раз утвердили студенческую форму (долго спорили — со шпагой или без шпаги). Кузен был великий пижон, в десятом классе щеголявший в зеленой фетровой шляпе. Отец его обожал, так что Ваве уже была сшита довольно элегантная форма с погонами, и он успел покрасоваться в ней дома, но тут же форму для студентов без шума отменили.

Пошли слухи об ужасах амнистии, под которые я и сам схлопотал ножичком в спину на Арбате. Это был не настоящий бандит, иначе бы я не выжил, а мелкий подражала из шпаны. На мне были майка, рубашка, гимнастерка, пальто на подкладке, удар был недостаточно силен, и я его всерьез не почувствовал, просто дома маменька села, увидев мою окровавленную спину, когда я начал переодеваться. Шрамик у самого позвоночника остался.

Сталина не было, ничего не произошло — мне кажется, что уже с этого момента началась тихая внутренняя оттепель. ЕГО не было, но ничего не случилось!

У отважной доносчицы отобрали орден, дело врачей спустили на тормозах. В нашем Померанцевом переулке и в соседнем Еропкинском стало очень спокойно жить, так как по ним теперь всегда разгуливали молодые люди в длинных плащах или в пальто. В бывший Институт мозга, где давно уже теперь посольство Кубы, въехал Маленков, а владения Хрущева выходили на Еропкинский. Двор у них был общий, иногда можно было заглянуть в приоткрытую створку ворот высокого забора (после поездки Хрущева в Америку на клумбе росла кукуруза, честное слово). Оба маленковских сына учились в нашей школе, на класс и на два старше. Оба ездили на метро и держались более чем просто.

Летом мы поехали в Крым, но почему-то в Алушту, место довольно занудное. Наверное, дело было в том, что в Алушту ехали мамины приятели, с дочкой которых, на год меня старше, мы были дружны. В Алуште, где эта Лена мучила меня восторгами по поводу жоржзандовского «Ораса» (вот уж кого не мог читать, так это Зандиху), за завтраком на терраске услышали, что Берия, оказывается, был злодей и шпион, но теперь его расстреляли, и все будет хорошо. На лицах взрослых было заметно волнение, но нас это особенно не задевало: злодей так злодей.

Алушта надоела, и вот тут я увидел маменьку во всей ее кипучей энергии. Она решила, что мы должны отправиться в Батуми, где уже были Горяновы, на теплоходе «Украина». Тогда целых три лайнера, полученных в рамках репараций, бороздили Черное море. В порту Ялты билетов не было. Затем мама добыла палубные билеты, что ничего приятного не предвещало. Затем, когда я уже стоял на палубе, она дважды моталась на другой конец пирса и в конечном счете, за десять минут до отхода, раздобыла-таки для нас каюту второго класса. Ненашенская роскошь этой каюты потрясала воображение. Все мелочи, от арматуры душа до шнурков читальных ламп, доказывали, что возможна какая-то совсем иная жизнь, о которой можно было прочесть только в старых романах. Мы останавливались в Сочи, в Сухуми, и наконец — Батум. Кусты гортензии росли как сорняк. В ботаническом саду был настоящий рослый бамбук, совсем не такой, как в сочинском Дендрарии. Вдоль моря был проложен странный бульвар, где прямо среди гальки росли розы. У бульвара была деревянная будочка, неофициально именовавшаяся «Кафе Александр», где священнодействовал с джазве тихий аджарец. Забегаловка была частной. Частными были и ларьки, в которых подавали настоящий хачапури, какого теперь не найти (впрочем, я не был в Грузии со времен перестройки, так что не уверен), и настоящую хванчкару. Дядя Боря, набивавший папиросы самостоятельно с помощью хитрой машинки, уверял, что табак на базаре — настоящий турецкий. Все может быть.

Мы остановились там же, где Горяновы, у каких-то их знакомых, и в доме были странные книги, которые я жадно поглощал. В них было много о страсти, об опасностях мастурбации, о волнующих и пленительных женщинах. Вся эта макулатура, изданная в России между пятым и семнадцатым годами, чрезвычайно будоражила воображение.

Среди школьных учителей начал теперь нравиться географ Геннадий Николаевич. Он безбожно отбирал книги, читавшиеся под партой, зато рассказывал хорошо, а потом стал назначать нам задания — к примеру, написать и проиллюстрировать очерк о городе. Помнится, я сочинял про Серпухов.

Жизнь с седьмого по девятый класс не оставила бы в памяти ни одной существенной зацепки, когда бы не странные возвраты людей, пропавших давно. Появилась Адель — та самая, что подарила мне книжечку Паустовского. Бедолага служила себе корректором в «Красной звезде», но в 48-м загремела на лесоповал и чудом выжила. Пребывая за занавеской и якобы делая уроки, я слышал незнакомые имена Пятаковой, кажется, еще Зиновьевой, совершенно невообразимые слова о пересылках. Возникла из небытия гимназическая еще подруга мамы Юля — все семейство вернулось из казахстанской ссылки, и мы встречали у них Новый год. Возникла похожая на канарейку женщинка, которую мама называла Люськой. Та была некогда одной из жен отца, служила всегда стенографисткой (еще за Лениным, метавшимся по сцене, бегала, чтобы не пропустить слов). Это фантастическое существо обреталось в Карлаге ни за что, как-то ухитрилось уцелеть и однажды притащило маленький рисунок цветными карандашами, сильно потертый и надломанный — с просьбой отреставрировать. Как умел, очень тщательно обработал. На рисунке были... ладные дамские ножки — Люськины некогда. Кое-кто появлялся у Горяновых, у дяди Вали, у Пашковских. Вся Москва будто пришла в движение.

Разумеется, к 56-му мы уже недурно ориентировались в отечественной истории, так что весь этот хрущевский доклад ничего в себе нового не содержал, был куда беднее узнанного, но, конечно же, был важен как факт.

Кое-что дали занятия в любительском театре, которым руководили два Симонова, оба на класс старше. Один, Алексей, — сын прославленного тогда поэта, отнесся ко мне не без симпатии; другой — сын знаменитого тогда режиссера Вахтанговского театра, так что состязание между ними было нешуточным. Актер из меня был средний, но стихи я читал, что называется, с выражением: Блок, Есенин, Маяковский, восхищавший меня особенно, тем более что я прочел и его сценарии к фильмам.

Летом 55-го мы с Игорем двинулись на юг самостоятельно, родители приехали месяцем позже. Пашковский был в Сочи, куда его определили при каком-то санатории, а я отправился в Хосту, к Дарье Дмитриевне. Когда поезд выбирался из туннеля к Туапсе, он полз тогда вдоль пляжа очень долго, на маленьких станциях задерживался, ожидая встречного (колея была, кажется, тогда еще одна), и весь поезд как один человек вваливался в море. Я сиганул в воду, вынырнул и только тогда сообразил, что не снял часы, водостойкостью не отличавшиеся (пришлось потом менять мгновенно перееденную солью пружину). И еще сообразил, что из предосторожности мама зашила мне деньги в кармашек, пристроченный к трусам. Деньги пришлось сушить.

Мы с Игорем ездили друг к другу в гости то на автобусе, то на катере, пересмотрели в летнем кинотеатре кучу трофейных фильмов (в Москве их давно не показывали, но на курортах сходило) с отважными пиратами и дамами, у которых прическа не нарушалась ни при каких обстоятельствах. Стреляли из больших самодельных луков в подражание голливудскому Робин Гуду, поднимались тропой на гору Ахун мимо заброшенных черкесских садов, где на землю падали перезревшие черносливины с куриное яйцо размером. Заехали как-то к Игорю Горелову, загоравшему неподалеку, в Лоо, где его маменька командовала пионерлагерем.

С пятнадцати лет начались еженедельные хождения в Консерваторию — на абонементные концерты. Более всего нравился камерный оркестр Баршая, и с тех пор Бранденбургские концерты Баха так и остались любимой музыкой. Приезжал фон Кароян с берлинским оркестром. В целом слишком с нажимом, но цикл средневековых песен Кармина Бурана поразил какой-то совершенно иной музыкальностью. В Москву приехал лондонский Олд Вик, гастроли проходили во МХАТе, попасть туда не было возможности. Билет мне вручила Катрин — существо довольно фантастическое. Была она некогда в амурах с дядей Борей, но давно стала у Горяновых едва ли не членом семьи, появлялась на Померанцевом регулярно, всегда ездила вместе с нами на Кавказ. Катрин принадлежала к сонму поклонниц Козловского — из тех, что поджидают у служебного подъезда часами, лишь бы увидеть кумира. Итак, Олд Вик. Как раз играли «Гамлета». У меня достало разума не брать наушники. Шекспира мы чтили, монолог Антония (в чуть приглаженном английском) я вообще с тех пор почти целиком помню, «Гамлета» в пастернаковском переводе я знал недурно, а здесь можно было вслушаться в интонации. Пол Скофильд был превосходен в роли странного шекспировского героя. Звучало все совершенно иначе, чем во МХАТе или тем более в Малом театре — без завываний, слегка приподнято, но очень просто, с вполне обыденными интонациями. Очень хотелось попасть на «Двенадцатую ночь», но тут даже Катрин оказалась бессильна, билет мне не достался.

Зато, почему-то вместе с Вавой, мы ездили в центр, чтобы посмотреть другую «Двенадцатую ночь» — первый по-настоящему послесталинский фильм, и талия юной Лучко долго еще грезилась по ночам.

Окончание школы маячило не за горами. Большинство ребят настроилось на линию наименьшего сопротивления — с нашим знанием языка в ИМО или Иняз брали почти не глядя. Игорь, однако же, нацелился на геологию, а меня отчего-то потянула архитектура, о которой я почти ничего не знал. Состоялось свидание с братцем тети Шуры, бывшим в институте проректором. Он без почтения пролистал мои рисунки, по большей части перерисованные из старых американских журналов, невесть откуда оказавшихся у меня, сухо заметил, что не грех бы разучить перспективу и сказал, что надо готовиться всерьез.

Я раздобыл в институте характерные чертежи классических ваз, купил гипсовые отливки с губ микеланджелова Давида и с его же носа, ионическую полукапитель, гипсовую же голову Цезаря. Подготовительные курсы при институте имелись, но там просто правили рисунок, ограничиваясь суждениями, вроде того что надо идти от общего к частному, объяснять же ничего не объясняли. То ли не умели, то ли не хотели. Школа школой — я учился по-прежнему хорошо, хотя, бывало, несносно спорил с учителями, но главным теперь было другое. Каждое четное воскресенье я садился перед капителью или Цезарем и, поставив будильник, принимался за работу. Каждое нечетное воскресенье то же происходило с чертежом, для которого с вечера натиралась китайская тушь, унаследованная от деда. С зимы в девятом классе и до выпускных экзаменов.

Каждый год 1 мая нас выводили на демонстрацию, что поглощало полдня. Сначала долго стояли на Стромынке, напротив каланчи, затем немалый путь до Манежной площади, где тоже стояли, и только потом — быстро-быстро мимо Мавзолея. Все это было глуповато, особенно лозунги-вопли через могучие репродукторы, но в общем-то мы относились к этой повинности без ненависти. По дороге можно было отскочить от колонны и что-нибудь выпить или угрызть, поскольку вдоль маршрута колонн всяческих лотков было немерено. По дороге мы распевали нелепые песенки, болтали, ловили скулами солнечные лучи...

Мне кто-то спроворил заказ на перевод, и я честно изготовил немалого объема текст по физиологии (для понимания общего смысла хватило прочитанной популярной литературы, остальное было делом техники) и первый раз в жизни был нагло и жестоко обманут. Сукин сын взял у меня рукопись и, поблагодарив, выдал чуть более трети от договоренной цены, спокойно заявив, что денег у него больше нет. От наглости я онемел, позволил ему закрыть дверь квартиры перед моим носом и, вздохнув, отправился жить, радуясь, что хоть что-то получил.

Тем временем Вава, в очередной свой приезд в Москву из Петербурга, где он теперь учился, выдал мне свои почти новые полуботинки. В каком комиссионном были приобретены эти шикарные американские произведения на каучуковой подошве, не знаю, но их апельсиновый колер все же вызывал во мне внутренний ужас. Со временем, под воздействием коричневого крема, цвет слегка смягчился, так что я все таскал эти тяжелые бутсы курса до третьего.

Я как раз чертил, как обычно, включив «Голос Америки»[3], когда услышал залпы, скрежет гусениц, вдохновенный репортаж — это был Будапешт. В библиотеку Дома ученых приходили Illustrated London News, так что я мог насмотреться и репортажей из Будапешта, и репортажей из зоны Суэцкого канала, где израильтяне лупили египтян. Иллюзий по поводу отечества не было. Реальный страх перед атомной войной бывал, по поводу чего даже изготовлялись грустные стихи. Ходил по Москве в настоящем баскском берете, который привез, появившись в Москве из Варшавы, Лютек — муж маминой довоенной сердечной подруги, уехавшей с Лютеком в 44-м. При виде берета мальчишки швырялись мелкими камнями и свистели, что лишь укрепляло меня в гордости одиночества. Я был влюблен уже почти совсем всерьез — через тридцать пять лет давняя дама моего сердца окликнула меня в вестибюле станции «Кузнецкий Мост», где я выбирал очередные очки. Она бы тоже меня не узнала, конечно, но видела зимой, на плакате в избирательном участке.

В школе у нас были дежурства по уборке класса, и как-то я попал в пару с Горшковым, в это время уже Александром по причине получения паспорта. На чем мы сцепились, не помню, но когда пролетарий Горшков прошипел нечто про вшивую интеллигенцию, я удачно влепил ему кулаком в мягкий нос. Он залился кровью, улегся на скамью парты и с тех пор зауважал меня настолько, что даже стал просить книги почитать и показывал под крышкой парты редкостно примитивные порнографические фотографии любительского свойства. Примитив не примитив, но все мы были озабочены сексуальностью изрядно, на редких вечеринках в отсутствие родителей у Димы Потапова, где появлялись некие девицы, прижимались в танцах под патефон (левые пластинки «на костях», т. е. на рентгеновских снимках сделанные), изнывая от неудовлетворяемого желания.

Зимой у Пашковского (мне было решительно негде поставить увеличитель) мы проявляли, печатали летние снимки, запивали это дело четвертинкой — больше из молодечества, чем от большого желания, — закусывая — какая гадость! — клубничным вареньем за отсутствием в доме чего-либо еще.

География, история и почему-то анатомия были у нас по-английски. Английский вел теперь несколько психованный мужчина, обженившийся с нашей третьей классной руководительшей, которую мы презирали за невнятные черты лица и малообразованность. Именовалась она презрительно: Свинка. Зато у нее была дача, и даже машина. Впрочем, этот псих язык любил, подначивал нас писать рассказы и эссе по-английски (я приносил что-то невероятно романтическое, с водами Амазонки и луной, прячущейся за облаками). Да и не был он настоящим психом, просто от какой-нибудь глупой шалости мог впасть в бешенство и швырнуть чем попадя в кого попало. Однажды зимой Свинка отчего-то привезла нас всех к себе на дачу, где было славно ходить на лыжах и забавно впервые в жизни чистить картошку.

Почему-то все физики в школах того времени были как один горькие пьяницы, и мы бесчинствовали в лаборатории, нагло распивая портвейн за откинутыми крышками чемоданчиков (была тогда такая мода), лопали арбуз и плевались семечками. Математик был недурен — я вдруг сочинил целую теорему на предмет исчисления объема бублика, т. е. тора, в очередной раз изобретя старый велосипед. Химичка была славная тетка, особенно отличала Игоря, и не без оснований.

Иногда к нам завозили редких иноземцев. Перед главой Совета Большого Лондона я держал речь, ссылаясь на Диккенса и Теккерея, о которых большинство современных англичан, имеют, как выяснилось позже, весьма отдаленное понятие. Сохранилась срезка 16-мм пленки — все это снимала для хроники матушка Саши Пумпянского. Как-то мне довелось наговаривать что-то для Radio Moscow — в радиостудии все было замечательно интересно.

Вообще-то строптивы мы были отчаянно, и Свинка не раз предрекала нам скверное будущее, но в целом все шло нормально: народ готовился в свои институты. Тем не менее 23 февраля 57-го случился скандал. Буденновское семейство определило в нашу школу внучка, по этому поводу маршал явился к нам вдохновить юношество. Когда этот коротышка поднимался по лестнице, обалдевший от погони первоклашка вломился Буденному головой в округлый животик и в ужасе исчез. Старый осел юмором не отличался. Минут сорок он орал на нас, собравшихся в актовом зале, потом поуспокоился, что-то там вспоминал о коне по имени Кавказ, потом распалялся снова, обзывал нас плесенью (как раз незадолго до того вышла такая статья в «Крокодиле»). Маршала приходилось терпеть, но когда после этого директор собрал нас в классе и тоже начал орать (бедолага натерпелся, боялся неприятностей и просто срывал зло), мы возмутились и орали на него в свою очередь. Я орал точно.

Подарочек получился ко дню рождения тот еще — маменьку вызвали к директору. Однако маршал, наверное, поленился жаловаться педагогическому начальству, директор остыл и наговорил маме кучу комплиментов по моему поводу. Комплименты комплиментами, однако же на выпускных экзаменах нас «резали» нещадно, медалей никто из нас не получил, а должны были бы по всем статьям. Это было чуть обидно, но малосущественно, ведь в архитектурный рисунок и черчение надо было сдавать и медалистам, а при хороших отметках по этим главным предметам все прочее считалось малосущественным, лишь бы не на двойку.

На выпускном вечере мы изрядно нализались и, выскакивая на двор покурить, заметили только, что небо вроде какого-то лимонного оттенка. Думали, что с пьяных глаз. Стоит отметить, что в школе мы не курили никогда, и хотя с пятнадцати лет я смолил вполне официально (узнав об этом от соседей, мама, сама не выпускавшая беломорину изо рта, сказала только: кури лучше дома). Закуривали только за воротами, на улице. Утром я шел домой пешком через весь город, с удивлением замечая повсюду поваленные деревья. Был, оказывается, страшный ураган, но Сокольники он обошел стороной.

Между выпускными и приемными экзаменами был двухнедельный разрыв, и на это время пришелся Московский фестиваль, на который мы все были мобилизованы через райкомы комсомола на роль переводчиков. У меня на груди красовался соответствующий картонный лейбл, и бывало, с двух сторон устремлялись люди, жаждавшие общения. Фестиваль был чудом — настоящая перестройка началась, во всяком случае для москвичей, именно с него. Повсюду множество разноцветных молодых иностранцев, непривычная речь, непривычная музыка на множестве эстрад. Как переводчик я бывал всюду, что позволило с замирающим сердцем смотреть выступление варшавского театра «Бим-Бом» (опять приехал Лютек с польской кинохроникой и надарил мне настоящих шариковых ручек) или израильского мима, работавшего в манере Марселя Марсо. Неделя настоящего праздника в серой, жестоко лишенной всякого цвета Москве.

Затем тишина, я лихорадочно подтягивал математику и физику. Во дворе пацаны со страшной силой лупили футбольный мяч в брандмауэр. Отключиться было невозможно. Я спустился вниз и вежливо взмолился — к моему удивлению, они перестали. К науке в ту пору относились уважительно даже уличные ребята.

Конечно, нельзя исключить, что все же сказалась тайная протекция тетишуриного брата, на экзамене по математике точно сказалась, ибо я никак не заслуживал там пятерки, но в целом я был действительно подготовлен крепко. Месяцы тренировки сказались: я не только шутя справился с гипсовой головой за шесть часов вместо восьми, но успел почти полностью переделать чертеж вазы, так как заполошная девица, резко обернувшись, залила мне пол-листа тушью.

Сомнений не было, но все же прочесть свою фамилию в списке было приятно. Удивило, что в толпе читающих список было немало совсем взрослых людей. Потом сообразил, что в этот год было дано послабление т. н. производственникам. Их принимали в первую очередь, даже со слабыми оценками, так что к сентябрю оказалось, что в нашей группе половина — вчерашние школьники а половина — люди под тридцать лет.

Против ожидания Пашковский не сделал в сочинении более трех ошибок, и он тоже поступил на свой геологический факультет. Жить стало веселее, но и труднее. Мама решила покончить с шитьем и, через Горяновых, устроилась в Фундаментальную библиотеку на прием и оформление иноземной литературы. Это было хорошо, но денег обещало существенно меньше.



[1] В 1999-м в Третьяковке состоялась выставка графики «Мирискусников», на которую Синицын дал немало листов. Мы встретили его с Пашковским на вернисаже и, как ни странно, старик нас, шестидесятилетних, признал и действительно вспомнил несколько деталей наших к нему визитов.

[2] Насчет среднего качества я понял, разумеется, годы спустя, когда читал работы Каждана, имя которого произносилось в семье Горяновых с ненавистью и завистью.

[3] С вещами и, конечно, с деньгами всегда были проблемы: появившаяся в продаже латвийская радиола была нам не по карману, и приемник, трофейный телефункен, достался нам от Пашковских, которым маменька в свою очередь позже отдала лишний буфет.