Современность знает четыре способа вообразить «народ». Народ как суверен, народ как согражданство, народ как солидарная группа и народ как сообщество происхождения (этнос).

Провозгласив, что источником суверенитета, то есть высшей власти и авторитета в государстве, является «народ», современность (модерн) отграничивает себя от предшествующей эпохи, от до-современности (до-модерна). Понятно, что народ в данном случае — не более чем политическая фикция, пришедшая на смену фикции монарха как помазанника божьего. Отныне правление той или иной группы в государстве лишь в том случае считается легитимным, если эта группа получила свой мандат на правление от «народа».

Далее, «народ» в современном значении слова воображается как согражданство — как совокупность индивидов, равных перед законом. Это, говоря словами Ханны Арендт, «нация граждан», отличная от «расы аристократов» и в то же время отличная от «черни», которая лишена политической субъектности и потому не обладает гражданскими правами. Не случайно в либеральных демократиях, появившихся в Западной Европе и Северной Америке между 1800 и 1900 годами, гражданами являлись отнюдь не все жители, населяющие территорию государства. Объем предоставляемых им прав зависел от половой принадлежности (женщины из гражданства были исключены), от обладания собственностью (имущественный ценз в европейских системах голосования был отменен лишь в 1890-е годы) и т. д.[1]

Таким образом, современное представление о народе тесно связано с идеей демократии. До наступления современности народ — это либо немая крестьянская масса, отгороженная непроходимым барьером от образованного «общества»[2], либо окормляемая церковью паства (слово «крестьяне» — от слова «христиане»). Это народ, который «безмолвствует».

Третий момент современного способа мыслить «народ» — представлять его группой людей, скрепленных узами солидарности, то есть взаимных обязательств. Народ в таком понимании есть создатель и пользователь welfare state, что переводится обычно как «государство всеобщего благосостояния», но это неточно. Ибо речь здесь идет не о всеобщем благосостоянии, а о благосостоянии тех, кто принадлежит к народу. Это народ тружеников и налогоплательщиков. Для всех остальных доступ к благосостоянию заказан. В середине 1990-х Конгресс США принял закон, лишивший права пользоваться услугами государственной системы социальной защиты всех неграждан. В том числе легальных резидентов, работавших в стране согласно трудовому договору и проживавших по грин-карте. И хотя этот закон был спустя год отменен, само по себе решение конгрессменов весьма показательно. Оно продемонстрировало глубочайшую связь между идеей welfare state и идеей государства как достояния «народа». Пользование этим достоянием — привилегия, предоставляемая своим и недоступная чужим.

И, наконец, четвертое из упомянутых измерений современного представления о народе — народ как этническое (этнокультурное) сообщество. Мысля народ в таком ключе, мы имплицитно допускаем, что население того или иного государства (по умолчанию «национального государства») происходит из одного корня. Отсюда столь важный для любого современного государства миф об общих предках (или, на худой конец, об «отцах-основателях»), а также об общей для всех жителей страны истории и о разделяемых всеми ценностях. Что касается очевидного факта исторической разнородности населения, то из этой трудности выходят с помощью идеи «государствообразующего этноса», к которому постепенно присоединялись общности, именуемые «этническими меньшинствами».

У всех вышеперечисленных способов вообразить народ есть одна общая черта. Они не оставляют места для такого феномена, как миграция. Миграция всякий раз предстает как нечто внеположное народу и даже угрожающее ему. Миграция угрожает народу как суверену, ибо мигранты — агенты другого суверена. Отсюда столь часто встречавшийся в истории взгляд на мигрантов как на угрозу национальной безопасности («Почему в Англии так много китайских ресторанов? Чтобы не было заметно китайских шпионов»). Миграция угрожает народу как согражданству, ибо мигранты — носители иной, чем у граждан данного государства, политической и культурной лояльности. Они могут подорвать основы национальной правовой системы и ее моральный фундамент, а потому их натурализация — вещь в высшей степени нежелательная. Миграция угрожает народу как солидарной группе, поскольку возлагает непомерное бремя на систему социальной защиты. И, конечно же, миграция угрожает народу как этническому сообществу.

Вопрос о связи между восприятием народа и восприятием миграции — центральный для данной статьи. Но прежде чем заняться им вплотную, сделаем отступление для прояснения понятий. А именно: проясним, в каких отношениях понятие «народ» находится с «нацией» и (по умолчанию «национальным») «государством».

Границы «народа»

Среди отечественных обществоведов все еще немало таких, кто расплющен сталинским определением нации. Руководствуясь знаменитой дефиницией, данной Сталиным в статье «Марксизм и национальный вопрос», они не прекращают попыток раз и навсегда «научно» установить, какие общности людей следует называть нациями, а какие этого гордого имени не заслуживают[3]. Беда в том, что эти попытки изначально обречены на провал. Критерии, которые как будто позволяют объективным образом отличить нации от не-наций (народов, этнических групп, народностей и т. д.), на поверку оказываются ненадежными. Если для того чтобы именоваться нацией, необходимо говорить на одном языке, то как быть со швейцарцами? Если конститутивный признак нации — общность традиций и обычаев (не говоря уже об общности «психического склада»), то как быть с индийцами, испанцами, бразильцами, ливанцами и еще многими десятками умопомрачительно разнородных сообществ, принятых в Организацию Объединенных Наций?

Для тех, кто верит в возможность провести четкую демаркационную линию между «нацией» и «народом», есть, правда, последняя лазейка: ввести в качестве единственного сущностного критерия наличие государственности. И тогда проблема, казалось бы, решена. Каталонцы — народ, испанцы — нация, квебекцы — народ, канадцы — нация, шотландцы — народ, британцы — нация. Короче говоря, надо лишь закрепить за словом «народ» этнокультурное значение, а за словом «нация» — гражданско-политическое. Однако и эта уловка не срабатывает. По той, прежде всего, причине, что с таким понижением статуса многие категорически не согласны. И в случае если у этих несогласных найдутся достаточные ресурсы (а они зачастую находятся), то право именоваться нациями за ними признают. Квебекцы, например, были несколько лет назад провозглашены нацией в составе федеративного канадского государства. Британцы, в принципе, никогда не оспаривали правомерность выражения «шотландская нация». (Равно как и выражения «английская нация» и «валлийская нация».) К тому же в символической иерархии терминов «нация» и «народ» далеко не всегда «нация» стоит на первом месте. Например, в СССР универсальной рамкой, вмещавшей в себя различные нации, была новая историческая общность «советский народ». Да и сегодня источником власти в Российской Федерации согласно конституции является ее «многонациональный народ». Как видим, слово «народ» здесь употребляется как раз в значении гражданско-политической общности.

Между прочим, некоторые эксперты сетовали на то, что формулировка Основного Закона неудачна, и предлагали использовать вместо нее выражение «многонародная российская нация». Был даже период, когда руководство страны склонялось к тому же. В речах высших лиц государства на излете Медведевской каденции довольно часто мелькало выражение «российская нация» (употребляемое как синонимичное выражению «российский народ»). Осенью 2011 года Минрегионразвития даже вышло с инициативой закрепить предикат «национальный» за явлениями государственного уровня, а для культурных явлений субгосударственного уровня использовать прилагательное «этнический». Все, что прежде подпадало под категорию «межнациональные отношения» предполагалось подвести под категорию «межэтнических отношений». Однако верх одержала другая партия, и в программной статье Путина по «национальному вопросу» все вернулось на круги своя. Более того, новые спичрайтеры полностью вымарали остатки прежней риторики: о «российской нации» в путинском тексте не вспоминается ни разу, зато много говорится о «русском народе» как стержне государства.

С рождением, народ!

Постсоветское обществоведение, как кажется, переварило тезис, что нация есть нечто воображаемое. Но то, что к народам (в смысле — этносам) он применим в той же степени — эта мысль до сих пор многим кажется нестерпимой.

Между тем вопрос, который стоит обсуждать, состоит не в том, является ли народ воображаемым сообществом (любые крупные сообщества суть сообщества воображаемые), а в том, кому принадлежит контроль над его воображением. Иными словами, вопрос в том, каким общественным группам удастся навязать свой образ народа, или, выражаясь словами Бурдье, — «стиль легитимной перцепции». А поскольку соотношение сил между влиятельными группами со временем меняется, меняется и этот образ (и способ его конструирования «нациостроителями», и то, как сами люди представляют себе общность, ими образуемую).

После распада Османской империи в Турции победил образ турецкого народа, который насаждал бывший офицер Мустафа Кемаль, а не его оппоненты — адепты пантюркизма, панисламизма или исламского традиционализма. В последние десять лет мы являемся свидетелями борьбы за «пере-воображение» турецкого народа, которую исламисты (умеренные и радикальные) ведут с кемалистами.

Австрийская республика, возникшая на обломках Австро-Венгерской империи (она тогда называлась Deutschoesterreich, Немецкая Австрия), в глазах немцев была не более чем географическим нонсенсом. Однако для австромарксистов — Карла Реннера и его сподвижников — «австрийский народ», отличный от немецкого, безусловно, существовал. С их образом австрийского народа конкурировал образ, предложенный Куртом Шушнигом и его соратниками, совершившими в 1934 году фашистский переворот и упрятавшими за решетку как социал-демократов с коммунистами, так и местных нацистов. Четырьмя годами позднее нацисты одержали победу, и на короткое время Австрия оказалась вписанной в Третий рейх. В 1955 году утверждается новый образ австрийского народа. Основанием политической идентичности служит пакт о нейтралитете, а культурная идентичность черпается из богатейшей истории Габсбургской империи. Сегодняшние австрийцы, находясь за границей, не сильно обижаются, когда их путают с немцами, но довольно болезненно реагируют на любые проявления немецкого культурного шовинизма. Их задевает нежелание северного соседа признавать своеобразие австрийской культуры — от особой атмосферы венских кафе и специфического чувства юмора до особой архитектуры, музыки, живописи и литературы. Ни Малер, ни Кафка, ни Музиль, ни Климт, ни Эгон Шиле не могли быть немцами, хотя немецкий был их родным. И даже психоанализ Фрейда не случайно зародился именно в Вене, убеждены австрийцы. Для появления всех этих культурных феноменов нужна была уникальная атмосфера империи времен заката, сильно отличавшаяся от атмосферы кайзеровской Германии.

Отношение австрийцев к немцам в чем-то напоминает отношение украинцев к русским. И здесь притяжение сочетается с отталкиванием, очевидная культурная близость — с нежеланием мириться с ролью «младшего брата». Среди граждан Украины, появившейся на карте мира после декабря 1991 года, нет согласия по поводу базовых символов национальной идентичности. Если во Львове Степана Бандеру считают героем, то в Донецке на него смотрят как на предателя. Однако жители Донецка, как и жители Львова, вряд ли согласятся с русскими националистами, утверждающими, что существует единый русский народ, состоящий из великороссов, белорусов и малорусов. За двадцать лет они привыкли считать себя не малорусами, а украинцами.

Народ и национализм

Эрнест Геллнер любил эпатировать публику, утверждая, что современный человек является националистом. Под национализмом он имел в виду не шовинизм и ксенофобию (как, впрочем, и не патриотизм), а особый способ видеть мир. «Националистический» способ мироведения — назовем его вслед за Андреасом Вимме-ром и Ниной Глик Шиллер «методологическим национализмом»[4] — заключается в том, что общественно-человеческий мир представляется естественным образом разделенным на национальные государства. При этом границы государств должны совпадать с этнокультурными границами.

В рамках методологического национализма «народ» воображается как культурное единство, связанное с определенной территорией. Это значит, во-первых, что на территории некоторого национального государства может проживать один, и только один, народ. Во-вторых, данный народ есть носитель одной, и только одной, культуры. Например, Исландия есть государство исландцев, и национальный суверенитет этого государства выступает гарантией сохранности исландской культуры — культуры исландского народа.

Иными словами, методологический национализм постулирует конгруэнтность этнических, культурных и политических границ. Но если в случае небольшого островного государства такая конгруэнтность как будто имеет место, то в большинстве современных государств дело обстоит совсем иначе. Границы этносов и границы культур вообще редко совпадают. Еще реже совпадают границы народа/этноса и территориальной юрисдикции государства. Где, к примеру, проходили границы польского народа в эпоху раздела Польши (между 1795 и 1918 годами)? Что считать территорией венгерского народа после Первой мировой войны (когда Трансильвания отошла к Румынии)? Где пролегают границы русского народа после декабря 1991 года? И следует ли вместе с сербами считать Черногорию частью Сербии, или вместе с гражданами возникшего в 2006 году нового члена ООН настаивать на существовании отличного от сербов черногорского народа?

В высшей степени любопытна амбивалентность, которую в общественно-политических дискуссиях сегодняшней России приобрело понятие «соотечественники». Можно насчитать пять разных трактовок. Первая: это граждане Российской Федерации, проживающие за ее границами. Вторая: это все бывшие граждане СССР, сохранившие культурную лояльность России (по сути — русскоязычное население государств, возникших после распада Советского Союза). Третья: это все выходцы из России, включая эмигрантов 1920-х годов и их потомков. Четвертая: это все этнические русские, где бы они ни проживали (в этой парадигме быть русскоязычным — мало; для того чтобы принадлежать русскому народу, надо быть русским «по крови»). И, наконец, в версии коммунистов, соотечественники — это все жители бывшего СССР, стремящиеся к его восстановлению. (В данном случае в качестве определяющего признака берется скорее идеологическая ориентация, нежели культурная лояльность или этническая принадлежность.) Любопытно и то, что однозначной дефиниции понятия «соотечественник» не найти ни в соответствующем законе, ни в публичных заявлениях политиков и чиновников. Вполне возможно, что от однозначности отказываются намеренно. С той, например, целью, чтобы иметь максимально широкое пространство маневра во внешней политике.

Миграция как объект вытеснения

В какой бы перспективе ни рассматривался народ (как гражданско-политическое или как этнокультурное единство), он предстает как нечто в-себе-завершенное. Как некое целое, которое, однажды сложившись, не нуждается в прибавлении извне. Отсюда и специфическое отношение к феномену миграции. Миграция мыслится как явление, внеположное народу, случайное, не затрагивающее его сущности.

Так же, как неприятные эпизоды в биографии индивида, так и миграция в истории народа подвергается вытеснению. По мудрому замечанию Эрнеста Ре-нана, национальный коллектив создают два обстоятельства: то, что у его членов много общего, и то, что все они вместе о многом забыли. Эту истину лишний раз подтвердили исторические социологи в 1980-е годы: они выяснили, что каждый пятый житель Франции является прямым потомком иммигрантов, а именно имеет деда или бабку, которые родились не во Франции. Тем не менее, согласно официальному нарративу, подхваченному СМИ и разделяемому многими рядовыми гражданами, во Франции живут французы — гордые потомки галлов.

Вытеснение памяти о реальном вкладе иммиграционных потоков в становление народа сочетается с нежеланием рассматривать современную (им)миграцию в позитивном — или хотя бы ценностно нейтральном — ключе. То есть нежеланием видеть в мигрантах потенциальных членов общества, а не чужаков, которым лучше убраться восвояси, оставив народ наедине с собой. Гражданство почти везде считается привилегией, которую следует зарезервировать для «своих» (для «соотечественников», если не сказать — для «соплеменников»).

Восприятие оседлости как нормы и миграции как аномалии сложилось не так давно. Было время, когда к перемещению людей через границы относились иначе. Торговые люди Средневековья передвигались из страны в страну без паспортов и виз. (Любопытно, что в ту пору для обозначения сообществ иностранных купцов, временно обосновавшихся на территории государства, пользовались словом «нация»[5]). В раннее Новое время легко меняли место жительства люди искусства — художники, музыканты, артисты. И никто не упрекал их в нарушении паспортно-визового режима. Гендель, например, о котором известно, что он был «немецким композитором» (он и в самом деле писал оперы для оперного театра в Гамбурге), сделал карьеру в Италии, а последующие четыре десятилетия жизни провел в Англии (приняв, кстати, английское подданство).

Читатель, конечно, возразит, что это все относится к эпохе до модерна. По мере же того, как сословно-династические государства уступали место нациям-государствам современности, прозрачные фронтиры превращались в строго демаркированные и охраняемые границы. И их пересечение, а также длительное проживание на территории наций-государств, стало невозможным без специального разрешения властей. Тут не возразишь, однако и в эпоху модерна был период, когда к транснациональной миграции относились вполне благожелательно. Это промежуток между второй половиной XIX столетия и началом Первой мировой войны. Особенно интенсивной глобальная миграция была начиная с 1870-х годов. Этот период не случайно получил название эпохи империализма: экспорт капитала сопровождался экспортом и импортом рабочей силы. Миграционные потоки приобрели гигантские масштабы. Люди сотнями тысяч переселялись из региона в регион и из страны в страну. Это было поистине планетарное — и, заметим, вписывавшееся в логику развития глобальной экономики — передвижение человеческих масс из относительно бедных частей мира в относительно богатые. Из Италии, Португалии, а также из (в ту пору бедных) Германии, Бельгии и Швеции — во Францию, из Ирландии и многих стран континентальной Европы — в Англию, из (тогда бедной) Японии — в Бразилию и Аргентину, из Китая, а также из всей Восточной и Южной Европы — в США и т. д.

Острая потребность в рабочей силе, которую в ту пору испытывали бурно развивавшиеся центры накопления капитала (Англия и Франция, США и Бразилия), имела своим следствием смягчение политики не только в отношении въезда, но и в отношении гражданства. Мигранты легко натурализовались, пополняя «народ» принимающей страны. Мало того, в этот период многие государства вообще отменили визы и паспорта. Их снова введут, причем в более жесткой форме, уже после Великой войны.

Описанный выше процесс со всей очевидностью подпадает под категорию «глобализация». Почему же эта категория появляется в социальных науках с более чем столетним опозданием? Похоже потому, что очки, именуемые «методологическим национализмом», столь прочно утвердились на переносицах обществоведов, что те этого процесса не замечали. А если последний и попадал в орбиту исследовательского интереса, то изучался с нациоцентричной позиции. Всемирные экономические обмены рассматривались исключительно как обмены между нациями-государствами, а глобальные перемещения населения (в первую очередь из мирового села в мировой город) — исключительно как эмиграция и иммиграция, въезд в одни государства и выезд из других. (В английском языке в этой связи употребляются красноречивые термины in-migration и owt-migration.) При этом исследователи исходили из того, что миграции носят временный характер, не фиксируя, что огромная часть трудовых мигрантов оседает в новой стране (даже если поначалу они такой цели и не ставили). Не изучали ученые и специфических форм самосознания, формирующихся у прибывающих групп. В той аналитической оптике, которая господствовала со времен Чикагской школы вплоть до начала 1990-х годов, мигранты видятся представителями другого, чужого государства, которые подлежат ассимиляции в принимающем национальном сообществе. Правда, в определенный момент парадигму ассимиляционизма потеснила парадигма «мультикультурализма». Но и «мультикультуралисты» смотрели на мир сквозь призму методологического национализма. Они полагали, что мигрантов не следует ассимилировать — пусть они развивают свою «национальную идентичность». При этом считалось само собой разумеющимся, что данная идентичность полностью тождественна той, что характерна для государства, из которого происходят мигранты. Феномен гибридной идентичности в поле зрения не попадал.

Народ и «раса»

Напряжение между двумя представлениями о народе: как о гражданском или как об этническом сообществе — характерно далеко не только для России. Возьмем, к примеру, все ту же Францию, считающуюся эталоном «гражданского» понимания природы национальной общности. Понятия «национальность» (nationalite) и «гражданство» (citoyennete) во французском случае потому и могут выступать как взаимозаменяемые, что быть французом означает, прежде всего, быть гражданином Французской Республики. Но вся хитрость в том, что от гражданина Республики ожидается не формальная принадлежность государству как политической единице, а содержательное членство в нации как культурном сообществе. Для того чтобы быть французом, мало обладать французским паспортом. Надо интериори-зировать «французскость» на уровне повседневных культурных практик. Относительная легкость получения французского гражданства (по закону от 1851 года, модернизированному в 1889 году) имела оборотную сторону: колоссальное ассимиляционное давление на приезжих. Зазор между формальной и фактической лояльностью (когда индивид сохраняет прежнюю этническую идентичность) не допускался. Но чем иным было требование полной ассимиляции мигрантов, как не требованием их растворения в народе как этносе? Поляки и итальянцы, португальцы и испанцы, со времен Третьей республики прибывавшие во Францию огромными массами, должны были как можно скорее стать французами, то есть забыть о своем происхождении. Франция последней трети XIX — начала XX века изобилует примерами самой неприкрытой ксенофобии и этнически мотивированного насилия. Антиитальянские погромы, впервые произошедшие в начале 1890-х, прекратились только в 1950-е. Не укладываются в образ Франции как страны республиканской политической культуры и территориальной трактовки гражданства и расовые проекты, не раз возникавшие в близких к правительству структурах на протяжении всего XX века. В 1920—1940-е французский политический класс всерьез обсуждал возможность учета этнических категорий при приеме мигрантов. Одним из популярных авторов той эпохи был, например, Рене Мартиал, по убеждениям отъявленный расист. Он ввел «биохимические индексы» народов, по которым определял желательность или нежелательность тех или иных групп в контексте их способности к ассимиляции. «Расово-этнически» наиболее желательными он считал итальянцев, испанцев, португальцев, румын, франкоговорящих швейцарцев и бельгийцев (валлонов), а также латинизированных славян — поляков и голландцев, «у многих из которых течет в жилах французская кровь»[6]. В то же время с «психологической точки зрения» к наименее желательным он относил англосаксов и венгров, а евреев рассматривал как «ассимилируемых в политическом, интеллектуальном и экономическом плане, но трудно поддающихся физической ассимиляции»[7]. Мартиал был широко известен в 1930-е годы, выступал на конференциях, его охотно цитировали. Правда, французская бюрократия его всерьез не воспринимала, так что приведенные выше предложения в иммиграционной политике учтены не были.

А вот другой деятель со схожими взглядами — Жорж Мауко — стал признанным экспертом по этому вопросу. Его рекомендациями относительно «ассимилируемости» тех или иных этнических групп до войны пользовались руководители французского автопрома. Мауко сотрудничал с вишистским правительством, а после войны (удачно скрыв это обстоятельство) — с правительством де Голля. Мало того, сам де Голль склонялся к тому, чтобы принять проект иммиграционной политики, основанный на учете расово-этнических критериев. Помешал этому Госсовет, где преобладали противники такого подхода[8].

Не менее показательны и процессы, протекавшие в другой стране, обычно выставляемой в качестве примера гражданского понимания народа/нации, — в Соединенных Штатах. Представить американский народ в качестве этнического сообщества было — по историко-демографическим причинам — просто невозможно. Тем не менее и здесь имел место период, причем довольно длительный, когда народ воображался квазиэтническим. Миф об отцах-основателях породил образ американцев как потомков англо-саксонских протестантов. Отсюда непростые отношения этого «этнокультурного ядра» с выходцами из Германии (считавшимися неассимилируемыми), евреями, итальянцами и ирландцами. Все, кто прибыл в Америку с более поздними волнами иммиграции (1880-е, а затем 1920-е), столкнулись с ксенофобией в самом прямом смысле этого слова[9].

Образ «американского народа» был не только этнизирован. Он был расиализирован. Быть американцем означало быть белым. «Цветные» a priori исключались из народа. Это касалось не только иммигрантов из Китая, которых рассматривали исключительно как временную рабочую силу[10], но и местного чернокожего населения. De jure положение изменилось лишь в середине 1960-х. De facto — еще позже, благодаря, с одной стороны, борьбе чернокожих за гражданские права (кстати, многим стоившей жизни), а с другой — мужеству Джона Ф. Кеннеди, потеснившего \\А5Р'ов (белых англо-саксонских протестантов) на символическом поле. Видимо, 35-му президенту США надо было родиться ирландцем и католиком, чтобы, отвечая чаяниям «культурных меньшинств», заставить «культурное большинство» пересмотреть образ народа. Этот пересмотр продолжился и после убийства Кеннеди. В 1965-м конгресс отменил расовые иммиграционные квоты. И хотя расовый вопрос по-прежнему будоражит умы американцев, новое поколение уже не отождествляет принадлежность к американскому народу с белизной кожи. В наши дни лишь 9 % опрошенных граждан США считают, что быть американцем означает быть белым.

Народ и класс

А теперь «нечто совсем иное», как говаривали создатели «Летающего цирка Монти Пайнтона». Рассуждать о народе в терминах класса с известных пор стало не comme ilfaut. Современное общество слишком стратифицировано, чтобы рассматривать его как некую целостность, противостоящую властвующим группировкам. Недаром в нашей стране выражение «антинародный режим» прочно ассоциируется с «дядей Зю» и вызывает скорее улыбку, нежели желание солидаризироваться с «народом», этим режимом угнетаемым.

Впрочем, все не так просто. Если в России марксистская фразеология после 1992 года вызывает, как правило, отторжение (за семьдесят лет переели), то на Западе марксисты возглавляют кафедры в самых престижных университетах. Правда, до недавних пор к ним мало кто прислушивался. Но времена меняются.

В 2009 году вышел на волю бывший член «Ячейки Красной Армии» (RAF) Кристиан Клар, отбывавший пожизненное заключение по обвинению в террористической деятельности. По закону он имел право на помилование по истечении 22 лет, проведенных за решеткой. Но освобождение К. Клара несколько раз откладывалось, поскольку бывший «красноармеец» не только не желал каяться, но и сделал несколько заявлений для прессы, в которых обличал монополистический капитализм. Об освобождении Клара ходатайствовал знаменитый режиссер Клаус Пейман. Он даже обещал взять Клара в свой театр «Берлинер Ансамбль» рабочим сцены. Когда режиссера спросили, не смущает ли его то обстоятельство, что Клар не желает отречься от своих убеждений, он ответил, что смущаться здесь нечему, ибо точно так же, как Клар, думает большинство сегодняшних немцев. Пейман, конечно, несколько преувеличил, но не вызывает сомнений, что в Германии, как и во всей Западной Европе, антикапиталистические настроения распространены куда шире, чем в России.

Осенью прошлого года в Нью-Йорке родилось движение «Захвати УоллСтрит», вскоре перекинувшееся на десятки городов Америки, а также на более чем полторы тысячи городов по всему миру. Отвлекаясь от идеологической расплывчатости этого движения и неспособности его лидеров предложить конкретную политическую программу (об этом не писал только ленивый), отметим лишь одно обстоятельство: солидарность, к которой взывают его участники, есть солидарность на квазиклассовой основе. Людей с транспарантами «Мы — 99 %» объединяет убеждение, что в кризисе 2008 года виноваты воротилы финансового рынка с их неуемными аппетитами, заинтересованные в сохранении порочной модели развития, а именно: экономики, основанной на бесконтрольном кредите. 99 % — это, опять-таки, преувеличение, но, тем не менее, ясно: вера в безальтернативность капитализма пошатнулась, а марксизм получил новый шанс — родятся новые утопии, способные захватить воображение масс. Майкл Буравой называет такие утопии «реальными». Речь идет, используя формулу гуру современных марксистов Антонио Грамши, о «политической идеологии, выраженной в форме конкретной фантазии, действующей на разъединенный и потрясенный народ, поднимая и организуя его коллективную волю»[11]. Но это уже «народ», воображаемый вне всякой связи с национально-государственными границами.


[1] Стоит оговориться, что неимущие работники в Северной Америке получают гражданский статус, то есть включаются в состав народа, уже в 1840-е, то есть на полвека раньше, чем в Европе. Однако следует помнить, что это включение произошло за счет систематического исключения двух других категорий — чернокожих и иммигрантов первого поколения. (И женщин, конечно.)

[2] Помню, как, будучи школьником, спросил учителя литературы, почему поэму «Евгений Онегин» называют «энциклопедией русской жизни», ведь в ней описывается жизнь одного процента населения. Ответ учителя гласил: это энциклопедия русской общественной жизни.

[3] Непоколебимая вера в науку побудила недавно российских парламентариев обратиться в Институт этнологии и антропологии РАН с просьбой дать заключение, существует ли «российский народ».

[4] См.: Wimmer A., Glick Schiller N. Methodological nationalism, the social sciences and the study of migration // International Migration Review 37(3) 2003. P. 576-610.

[5] Этим же словом назывались студенческие землячества в университетах.

[6] Филиппова Е. И. Что такое Франция? Кто такие французы ? // Национализм в мировой истории / Под ред. В. А.Тишкова и В. А.Шнирельмана. М.: Наука, 2007. С. 196.

[7] Там же.

[8] См.: Weil P. Races at the Gate: Racial Distinctions in Immigration Policy: A Comparison between France and the Unites States. In Migration Control in the North Atlantic World: The Evolution of State Practices in Europe and the United States from the French Revolution to the Inter-War Period. Ed. by Andreas Fahrmeir, Oliver Faron, Patrick Weil. New York, Oxford: Berghahn Books, 2003. P. 271—300.

[9] В 1964 г. Натан Глейзер и Патрик Мойнихан опубликовали исследование, которое произвело эффект разорвавшейся интеллектуальной бомбы. Оно называлось «По ту сторону плавильного котла». Авторы утверждали, что ассимиляция никогда не была такой, какой ее описывает метафора «гшавильный котел».

[10] Акт конгресса об исключении китайцев впервые был принят в 1881 г. на десять лет и затем дважды продлевался.

[11] Цит по: Буравой М., Райт Э. Социологический марксизм. Часть II // Социс, № 10 (330), 2011. С. 36.