История русской культуры — вся она в перебоях, в приступах, в отречениях или увлечениях, в разочарованиях, изменах, разрывах. Всего меньше в ней непосредственной цельности. Русская историческая ткань так странно спутана, и вся точно перемята и оборвана... Издавна русская душа живет и пребывает во многих веках и возрастах сразу. Не потому что торжествует и возвышается над временем. Напротив, расплывается во временах. Несоизмеримые и разновременные душевные формации как-то совмещаются и срастаются между собой. Но сросток не есть синтез. Именно синтез и не удавался.

Г. В. Флоровский

Но нужна была совершенно детская вера в спасительную силу молитвы и исповеди, для того чтобы вообразить себе, что народ может в одно прекрасное утро покаяться, сбросить с себя все грехи и затем встать обновленным и разить врагов врученным ему божьим мечом. Те, кто глубже понимали исторические задачи, знали очень хорошо, что для истинного обновления нужны многие годы и много бескорыстного и самоотверженного труда.

Б. Н. Чичерин

Который раз в своей истории Россия оказывается перед вызовом очередной форсированной модернизации. Но теперь все серьезнее. Прямо сейчас мир стремительно делится на тех, кто вошел или еще успевает войти в поток ускоренных изменений, и на тех, кто в него уже никогда не войдет. В новой эсхатологии прогресса и движение меняет формат и графики: история догоняющих модернизаций на исходе, уже практически кончилась. В этом новом мире более нельзя рассчитывать на то, что в критический момент можно будет снова собраться с силами и духом, отмобилизоваться и догнать. Отставание грозит стать необратимым. Новая историческая динамика требует переоценки извечного российского архетипа. Привычная схема, в которой спячки компенсировались героическими прорывами и повальными жертвенными мобилизациями, более не работает. Муромский синдром с его временной атрофией атлетизма на этот раз страну может просто погубить. Сколько времени отпущено нам на модернизацию (а строго говоря — до обвала экономики экспорта сырья и вертикального распределения): 10, 20, 40 лет или почти ничего — вопрос, как ни странно, теперь даже не первостепенный.

Российская идентичность и вызовы модернизации

Точку невозврата страна проходит уже сейчас. Нынешний мировой кризис, который рано или поздно кончится, для нас — только репетиция другого, настоящего, постсырьевого кризиса, который ударит поверх глобальных циклов, когда у других все уже более или менее войдет в русло.

Далее, надо понимать, что «смена вектора развития с сырьевого на инновационный» — проект не менее эпохальный, чем построение плановой экономики или восстановление на ее развалинах некоего подобия цивилизованного рынка. Другая формация. Тем более что на пути в инновационное, наукоемкое и высокотехнологичное будущее нам предстоит пройти еще и второе издание промышленной революции, провести реиндустриализацию, проще говоря, восстановить способность к производству как таковому (независимо от степени его инновационности и пр.). Только кажется, что эту страну можно сделать инновационной или хотя бы самостоятельно производящей — на самом деле для несырьевой модели уже нужна другая страна — не иначе как с другой политикой, государственностью, с другими социально-экономическими и даже просто человеческими отношениями, наконец, с другой ментальностью и моралью. Старая «голландская болезнь», давшая в России множественные метастазы, вообще плохо лечится. А для особо больших стран, да еще с архаичной институциональной средой, такие болезни и вовсе чреваты летальным исходом. На повестке дня модернизация, которая либо будет тотальной, в том числе политической и гуманитарной, либо провалится вместе с существующим порядком или даже государственностью.

Модернизация — это изменение с определенным вектором, которое, в свою очередь, предполагает смену идентичности. Но если плохо понимать, что именно представляет собой изменяемое, изменения точно заведут в очередной тупик. То есть в том, что касается исходной, нынешней, и той идентичности, к которой планируется перейти, необходимо обрести достаточную ясность и прийти к консенсусу (это тоже привычный вывих: запускать изменяющие страну машинерию и технологии, не всегда понимая, что включается в процесс изменений в качестве исходного состояния и каким планируется будущее, да и возможны ли вообще переходы такого масштаба). Тем более это критично для «не вполне настоящего» социума, взращенного на мифах и обманках, на невнятных идентичностях и ложных идентификациях. Такие общества, в которых все не вполне соответствует вывескам и именам, часто не только плохо знают себя, но и всячески бегут от такого знания, вытесняют и прячут его. И это связано отнюдь не только с происками власти.

Иными словами, проблема идентичности для нашей перезревшей модернизации — одна из ключевых. Видимость сырьевого благоденствия дала возможность какое-то время просуществовать под одеялом новой мифологии. Но вместе с падающей нефтью перестанут греть и мифы. Затяжной, если не переросший уже в хронический кризис не позволяет и дальше жить, не приходя в сознание. Необходимость быстрого, и притом глубокого, самоизменения заставляет совсем по-другому отнестись к проработке российской идентичности: вчера это было просто важно — сегодня становится вопросом выживания.

Идентичность в новом мире

Проблема идентичности в определенном смысле фундаментальна и «вечна». Человек начинается с самосознания, с осмысления и переживания своей самотождественности, с отличения себя от... и причисления к... Но самостоятельным объектом исследования идентичность стала после того, как цивилизация подвергла ее испытанию на разрыв.

Эпоха модерна радикально изменила культурную и социальную обстановку, связанную с идентичностью. Резкое ускорение истории сопровождается рас-синхронизацией — склеиванием разноскоростных процессов, — адаптация к которой протекает у всех по-разному. Сознание субъекта подвергается массированным атакам: новая мобильность, смешение повседневных практик, глобализация... Идентичность человека постоянно испытывается на прочность, которой все чаще не хватает. Разрывы в идентификациях переживаются как утрата идентичности вообще. Кризис идентичности уже считается глобальным (С. Хантингтон).

Вести такие разговоры стало сейчас модным, но в них присутствует немало преувеличений. Строго говоря, абсолютно гармоничной идентичности нет даже в самых целостных личностях, общностях и культурах. Это и проблема, и условие движения: монолитная идентичность означает остановку, ею обладают лишь святые и покойники. Прорывы — это всегда утрата, слом идентичности и обретение новой. Кроме того, даже в самых сложных сборках постсовременности на поверку часто куда больше связности, чем кажется.

Ностальгическое противопоставление гармоничных культур прошлого современным эклектическим сборкам индивида как целостной личности — децентрированным, фрагментированным и внутренне разорванным современным «дивидам» одновременно и обоснованно, и слишком прямолинейно. Эта новая ситуация хоть и некомфортна, может быть по-своему продуктивной. Не исключено, что радетели былой гармонии, выхватывая у Лакана идею «смерти субъекта», торопятся объявить всемирной трагедией то, что ведет к рождению новой, другой субъектности.

Чтобы справиться с этой переоценкой, полезно увидеть аналогичные тренды и в других сферах культуры, знания, быта. Если бы расшатывалась идентичность одних только несчастных индивидов и их нелепых общностей, можно было бы озадачиться очередной драмой вновь — и уже в который раз! — деградирующего человечества. Но когда то же обнаруживается во всех других сферах, отношение к таким трендам становится более терпимым: утрата идентичности начинает восприниматься как освобождение от чрезмерно жестких, сковывающих привязок, а то и вовсе как предикат скорости. Проблема не исчезает, но приобретает новые измерения.

В классической картине мира царят единство и единственность теории, однозначная связь базовых посылок с выводами и данными эксперимента. Неклассическая наука, наоборот, допускает и фундаментальные пересмотры, и альтернативные, дополнительные версии. Обнаруженные контрфакты не рушат теорию в одночасье: создается пояс допущений ad hoc, который позволяет дожить до очередной научной революции[1].

В эстетике также ушло время Больших Стилей. Постсовременный человек жи -вет в месиве коллажированных сборок, в склейках цитат из руинированных текстов. Техника, мебель, вещи, постройки, городской дизайн и планировка — все это уже давно не нечто единое, а постоянно меняющаяся экспозиция во всемирном музее истории и этнографии, внутри которого мы живем и в котором перемещаемся с немыслимыми прежде скоростями. Более того, теперь уже и сами экспонаты не так зациклены на своей идентичности (постмодерн, серийное искусство, мобили и трансформеры, событийные акты, живые интерпретации в духе Штокгаузена или Бютора). Те же тенденции и в теоретической эстетике. Философию идеальной художественной идентичности, превращавшую произведение-шедевр одновременно в святыню и покойника (художественную «икону»), дополняют искания в области нетождественного и изменяемого, неединого, нецелостного и дисгармоничного, спонтанного и внехудожественного. Эстетизация хаоса обнаруживает в нем новые, более сложные формы порядка. Это естественная реакция на пафос тотального проектирования, приведения среды к единой идентичности, безвыходно погружающей человека внутрь гигантского завершенного произведения. Это как заковать себя в наушники, передающие хорошо организованную музыку.

То же в практиках повседневности, значение которых в идентификации культур и эпох открыли Бродель и школа Анналов. Системы питания радикально коллажируются: русская кухня перестает быть едой русских, а французская — французов. Стираются национальные и гендерные различия в одежде, в социальных ролях и сексе. Размываются национальные системы медицины, они вбирают в себя разные, порой плохо совместимые лечебные практики. Переплетаются образовательные системы. Информационное пространство становится всеядным.

Тоска по идентичности еще рождает потребность все как-то свести. Когда-то это делала философия, достраивая знание до умопостигаемого идеала, собирая жизненный мир. На полноту претендовала каждая из философских систем, дававшая мировоззренческую идентичность. Теперь претензии ускромнились; философы чаще работают на отдельных, своих предметностях, что уже ставит идентичность целого под вопрос. Меняется место каждой отдельной концепции в общем потоке философствования. Классики системосозидания считали, что они сделали дело — теперь философы склоняются к модели участия в деле, к пониманию, что за тобой будут переделывать. То же и в житейской утилизации мудрости: на протяжении жизни поколения общности неоднократно меняют философии, ареалы которых уже не совпадают с границами социальными, этнонациональными, государственными и политическими. Храм мировоззрения превращается во всемирный философический «базар» (в хорошем, восточном смысле этого яркого слова). Или, если угодно, в рынок. Здесь вовсе не обязательно приобретать какую-то одну вещь; можно быть адептом одновременно разных, порой несоединимых философий. Идентичность индивидов и общностей уже не так жестко привязывается к философиям, которые в этом плане перестают быть идеологиями[2].

В этом новом мире лучше не искать идентичность по старым канонам и со старыми инструментами — одно расстройство.

Анкета

Поиск идентичности — это своего рода анкетирование, в котором результат зависит и от качества вопросов. Ответы мы давно штампуем, но умеем ли мы себя спрашивать?

Не все ясно уже в базовом вопросе: «Кто мы?». Кто это — «мы»? О какой общности (общностях) речь? Как учитываются сложнейшие культурные, социальные, этнические и пр. дифференциации? В самой манере говорить от лица этого «мы», от единого целого, «за Россию вообще» есть нечто сомнительное — методологически, морально, политически. В неоднородном, а то и расколотом обществе тотальные идентификации всегда дискриминационны. Они выбрасывают из идентичности страны целые категории граждан, не отвечающих тем или иным характеристикам.

Это просвечивает даже в самых интеллигентных заходах на тему. Во второй половине 1990-х в одном из телеклубов обсуждался вопрос о «национальной идее». В заранее отснятом сюжете на заснеженном дворе своего деревенского дома Дмитрий Гачев с соседом из местных пил водку и вел душеспасительные беседы — все это вместе и предлагалось в качестве Идеи. Присутствовавший в студии Эрих Соловьев заметил, что знает эту деревню и другого гачевского соседа — тот среди дня водку не пьет и без закуски не философствует, поскольку весь в работе. Пример показывает, чем чреваты упрощающие генерализации: даже в рыночной России пьющие и досуже философствующие чувствуют себя более русскими, чем те, кто пытается пахать и тем самым кормить пьющих и руководящих. Здесь намечаются два подхода: либо в качестве идентифицирующей выделяется та или иная характеристика — либо идентичность ищется как композиция разного, включая альтернативы. После того как в гончаровском Иване Ильиче плюс к некомсомольской обломовщине нашли немало других ценных и дефицитных качеств, стало видно, как сильно признанию добродетелей Штольца мешает его нерусская фамилия.

Поскольку идентичность сегодня — это сборка, она требует полноты. Тем самым признается не просто ценность толерантности и синтеза, но и значимость всего, причем на всех уровнях идентичности. Если культурный, политический, экономический, информационный и пр. империализм отрицается в пользу многообразия во всей его полноте, то это распространяется и на отдельные культуры, нации, страны, общности и даже на индивидов, которые могут быть такими же мультикультурными и полицентричными, как и новый мир.

Пока же на планетарном уровне идет полемика — что нас ждет: либо все неотвратимо унифицируется под евроатлантическую цивилизацию, либо «конец истории», вопреки Фукуяме, все же откладывается и мир разворачивается к разнообразию укладов. Но чаще всего даже сторонники плюрализма полагают, что культуры и цивилизации, составляющие глобальную мозаику, внутри себя остаются едиными, хранящими строгую идентичность. Иначе говоря, люди требуют равноправия идентичностей и диалога, когда речь идет, например, о странах, однако, страдая по былому единству собственной культуры, ставят под сомнение правомерность такого же плюрализма внутри страны, в ее собственной идентичности.

Но поезд уже ушел: идентичности и на страновом уровне теряют однозначность, приобретают пористость, соглашаются с вкраплениями, которые могут быть органичными или вовсе чужеродными. Попытки развернуть эту тенденцию рискованны, сразу же возникают зубодробительные вопросы: 1) какими средствами это можно сделать и какую цену придется за это заплатить; 2) кто и по какому праву будет решать, что считать этой утраченной и подлежащей восстановлению идентичностью? Как только не очень складывающуюся идентичность начинают «складывать», тут же оказывается, что, отстаивая «свое» и отсекая «чужое», сплошь и рядом отсеивают и подавляют другое свое, которое не нравится тем, кто складывает. Одна страна, один народ, одна идентичность... что-то в этом есть до боли знакомое.

Здесь мы сталкиваемся с крайне щекотливой проблемой взаимоотношений человека и государства, индивида и власти. Сторонники сложных подходов к национальной идентичности обычно ставят во главу угла человека, индивида, лицо. Радетели однозначной идентичности — чаще этатисты, державники, стыдливые империалисты. Они и говорят не от себя лично, а сразу от лица народа, этноса, его культуры и истории, традиции, национального характера и «стати», страны и государства. Если разобраться — от лица власти, даже если в ее коридоры пока не вхожи.

То же в науке. Исследователи персональной, личностной идентичности не носятся с идентичностью как с абсолютом, но особо интересуются ситуациями ее утраты, изменения и преодоления. Такова философия диалога, работающая и на более общих уровнях идентичности. В современном мире страна, в которой идентичность стала иконой и знаменем, ущербна и архаична, невосприимчива и малопродуктивна: в ней свернуты диалог и поиск, ущемлены ценности понимания. Здесь власти лишь говорят, но не слышат, даже не слушают. И не только когда дело касается национальной идентичности, но и во всех других случаях. Политические игры с идентичностью — это всегда ясный симптом и точный диагноз.

Идентичность противостоит «другому», только если сама этого хочет — тогда она сама все фильтрует. Если же общность хочет нового и чужого, то запреты на культурный импорт как раз идентичность и насилуют.

Самобытность — не привязка к «самобытному» прошлому, а право и реальная возможность быть самому — в каждый текущий и будущий момент времени.

Если мир стремится сохранить все (нельзя предугадать, что окажется ценным для будущего, а что потускнеет и само отпадет), то и на уровнях страны, общностей и индивидов нужна иная техника работы с идентичностью, нежели бесконечное повторение мантр про Восток и Запад, протяженность в пространстве, державность, мессианство, духовность или общинность.

Когда сказано много, почти все и даже лишнее, а ответ так и не складывается, встает метавопрос: а о чем мы себя про себя еще не спрашивали? Опросный лист расширяется: прибавляются ячейки по вертикали (от идентичности индивида, до межстрановых блоков, мегакультур и человечества в целом) и по горизонтали. При этом сколь ни важно их наполнение, главным становится то, как в этой матрице все увязано, какие здесь есть взаимовлияния или фатальные несоответствия.

Верхняя строка матрицы — это идентичность человечества, определяющая место человека в природе, его предназначение в мире. Она может иметь почти космическое измерение: антропный принцип, будучи, казалось бы, сугубо научной гипотезой, влечет за собой глубокую переоценку ценностей и нашего поведения на планете.

Нижняя строка — идентичность индивида, личности, персоны, лица. Теперь расщеплен и этот «атом». Так, биоэтика (вмешательство в сознание, генная инженерия, трансплантация, эвтаназия, клонирование, права умирающих и зародышей и т. п.) уже резко проблематизировали человеческую идентичность: до каких пор человек остается самим собой как организм и личность, по каким критериям он идентифицируется как таковой, а не как биологическое тело, пусть даже продолжающее физиологически функционировать?

Еще раньше целостность индивида была оспорена в самых разных философиях: в марксизме, психоанализе, экзистенциализме, постструктурализме и собственно философском постмодерне. Чаще в них преобладал пафос преодоления разрывов. Но тот же разговор можно вести и в более спокойных, даже возвышенных тонах, например, в рамках сентенции человек — это вселенная. Здесь также есть свои пласты и уровни идентификации, между которыми свои напряжения, схождения и разрывы. Каждый из этих пластов в свою очередь может оказаться «неисчерпаем, как атом»[3].

Между этими полюсами располагается, например, «блоковая» идентичность — СНГ, представляющего собой во многом случайную сборку осколков СССР, ЕС или НАТО, присоединяющих государства, не вполне относящиеся к Европе, а тем более к Северной Атлантике. Идентичность блоков важна и для их членов, собственная идентичность которых меняется с каждым новым присоединением. Вообще, если страна идет на плохие сближения, это, как правило, следствие внутриполитической эволюции режима. «Скажи, кто твой друг...» Вопиющий цинизм в международных отношениях — дело обычное («свои мерзавцы»), но имеет пределы. Сомнительные рукопожатия долго не отмываются, после них всякое прилипает.

Строки этой опросной матрицы содержат элементы содержания, тематические линии. Для этноса, нации, страны и пр. проблемными часто оказываются вопросы, в простых анкетах выглядящие элементарными.

Опрос

Анкеты начинаются с объективки. И уже простейший вопрос об имени для народа может быть проблемой. Население СССР не имело своего имени, то есть общеупотребимого самоназвания. За рубежом нас называли русскими, советскими и т. п., но ни одно из этих имен не было для всех нас своим, принятым в повседневности. Как и официозное «советский народ». То же с именем «россияне», которое отдает музейной помпезностью. Обычный человек назовет себя россиянином разве что по недоразумению. В спецлитературе, например, в статистике, это сочетание помпы и бухучета выглядит особенно комично (в 2011 году россияне купили... съели... выпили...). Спортивные комментаторы легко называют чужие команды шведами, чехами или канадцами, но наших зовут «нашими». Своего имени у нас не было уже тогда, когда тиран, обращаясь к народу, произнес: «Братья и сестры!». В этих словах — и желание влезть в душу, но и признание, что у общности, с которой он разговаривает, имя отсутствует. Вспомним Наполеона с его естественным и сильным: «Французы!». И это не лингвистика, а вопрос идентичности, которая либо не определена, либо не выговаривается.

Сходные проблемы возникают в следующем же вопросе анкеты — о «происхождении», об исторической, культурной, политической и т. п. преемственности. Страны и народы в графе «отчество» не обязательно пишут имена ближайших предков. Генеалогия здесь избирательна. Люди свободно выбирают из всех предыдущих поколений, на любой исторической глубине и даже в любой географии. Это может быть и «страна русичей» и земля вятичей, и Византия, и империя Петра или Екатерины и т. д., вплоть до недавно преставившегося СССР. Но эти версии правильнее оценивать не в плане «адекватного» воспроизведения и толкования истории, а как предмет рассмотрения современной оперативной политологии, в рамках анализа текущего идеологического процесса. Аргументы исторические или культурные здесь сохраняют какое-то значение, но чаще играют роль идеологической упаковки, призванной обеспечить сбыт определенных политических проектов. Это разворачивает вектор анализа: мы не столько из прошлой «корневой» идентичности выводим новую и будущую, сколько, наоборот, понимаем и судим новую, уже складывающуюся идентичность по тому, какое прошлое нам пытаются навязать, какими процедурами выбор из этих идентичностей обставлен. Ответ на сакральный вопрос «Кто мы?» часто кроется не столько в истории, сколько в том, как мы сейчас с ней обращаемся.

То же относится и к другой ипостаси «отчества» страны — национальным героям и прародителям (в США, например, это «отцы-основатели»), то есть к персонификациям национальной идентичности. Для понимания нарождающейся идентичности важнее истории становится сценарий такой, например, акции, как «Имя России», ее действующие лица. Именем новой России тогда оказались не столько обсуждаемые вожди, цари, полководцы, поэты или ученые, сколько сами участники представления: режиссер и киноадминистратор, председатель палаты и лидер партии, священнослужитель, свежеиспеченный дипломат, сусальный живописец, моложавый губернатор, отставной генерал. Плюс сам их вопрос к народу-ребенку: «Ты кого больше любишь, папу или маму?». И конечно же, голосование, подтверждающее отношение к демократии как к художественно организованной интерактивной игре.

Не менее проблемны ответы и на другие вопросы анкеты. Строго говоря, место и дата рождения нынешней России определяются соглашением в Беловежской Пуще — нравится это кому-то или нет. И на эту дату можно смотреть по-разному. Полагать, например, что в тот момент распался Союз, и Россия, бывшая до этого РСФСР, «всего лишь» перешла из одного содружества в другое, более узкое. Но если считать, что СССР, по сути, и был Большой Россией, то окажется, что в тот момент исчезло одно государство и на части его территории образовалось новое. Это существенно разные идентичности — и разные перспективы. Россия как самостоятельная часть, выпавшая из СССР, это «кусок», который может более или менее спокойно вступать в разные геополитические сборки. Россия как усеченный Союз — это пружина, которую не сломали, а неаккуратно сжали, и она будет всеми силами распрямляться.

Отсюда и другие проблемы формуляра, например, связанные с праздниками — с днями, в которые принято поздравлять ближних, принимать гостей, а то и выходом на улицы демонстрировать солидарность. Рождение нового государства не может стать праздником (как это вообще-то положено), поскольку рождение одной страны совпадает со смертью другой. Причем для многих смерть Союза — драма, если не трагедия, и значит больше, чем рождение Российской Федерации. Сейчас от души празднуют только Новый год и День Победы. Первое мая безболезненно выпало из списка по причине близости ко Дню Победы. Чтобы осенью не создавать провала, пришлось изобрести новый осенний праздник, причем выбор события определялся не его исторической значимостью, а близостью к дате абортированных ноябрьских торжеств. На этом фоне не случайно приподнимаются религиозные праздники, причем не только православные и отмечаемые не только верующими.

Не все очевидно и в графе о наградах и взысканиях. Единства в оценках нет в отношении даже самых ярких страниц российской истории. Если военные победы, достижения в культуре, науке, технике и т. п. оцениваются более или менее одинаково, то ко всему связанному с политикой, государственным строительством, просвещением и социальными новациями, отношение часто полярное.

Так, преобразования Петра оцениваются одними как прорыв к цивилизации, а другими как «некритическая вестернизация» и «строительство на костях».

Примеры такого рода можно множить. Правда, при этом не следует забывать, что многие деяния исторических личностей и события российской истории сами по себе противоречивы, и что мы со своей неоднозначностью оценок в мире вовсе не уникальны[4]. Но одно дело неоднозначность оценок, а другое — полярность, непримиримость позиций, которые сами по себе вполне однозначны.

Крайне болезненным остается вопрос, как оценивать эпопею коммунистического строительства и выхода из этого проекта. Дело даже не в страсти и ярости спорящих, которые то и дело переходят на личности и не вполне цензурную лексику, а в том, что в таких дискуссиях нет задачи понимания, а есть лишь установка на победу и безоговорочную капитуляцию врага. Это не диалог, а именно боевые действия, полемика на поражение. Такое впечатление, что противостояния прошлого века не закончились, что в головах людей так и продолжается гражданская война.

Это опасно: сначала раскалываются умы — потом начинают раскалывать головы. Если первый путч считался «почти бескровным», то уже следующий конфликт сопровождался непринужденной пальбой в городе и убийствами. Пусть для лидеров это была схватка за власть, но массы, составлявшие живую силу конфликта, были отмобилизованы вполне идейно. С тех пор положение изменилось не слишком сильно. Разве что идеологи, в отличие от масс, постепенно утрачивают воинственность, для них противостояние идей все более походит на спорт — с той лишь разницей, что идейные бойцы жмут руки и обнимаются не перед зрителями, а за кулисами.

Все это может создать иллюзию, что в стране восстанавливается еще недавно до основания разрушенная идеологическая коммуникация. Вчерашняя оппозиция куда реже называет власть «предательской» и «оккупантской» (зато теперь власть в том же стиле намекает, что нынешняя оппозиция кормится извне и отнюдь не задаром). Сырьевая конъюнктура позволила прикормить население, на какое-то время сняв с повестки дня вопрос об открытом социальном протесте (протест рубежа 2011—2012 годов скорее морально-политический, но еще не социальный). К тому же политическая арена оказалась настолько вычищенной и выстроенной, что идейные противостояния с системной оппозицией порой кажутся уже и вовсе игрушечными. Однако на повестке дня остаются вопросы. Во что для будущего страны обходится шаткое социальное перемирие, достигаемое ценой реакционных демаршей, социальных откатов, самобытного использования демократических процедур и театрализации политической жизни? Насколько сдерживание социального протеста может оказаться прочным при ухудшении экономической конъюнктуры и возврате «меркантильных» поводов для недовольства?

Мировой кризис уже показал, насколько сырьевая конъюнктура неустойчива: «подушка безопасности» срабатывает, как и положено в автомобиле: все живы, но дальше никто никуда не едет. То же относится к театрализации политического процесса. В задействованных политтехнологиях явно недооценивается вменяемость населения (как однажды выразился один близкий к верхам пиарщик, «все лохи рыдали»). Большой театр предвыборных кампаний, общения вождей с массами, благотворительных проектов и т. п. чаще всего именно как театр и воспринимается. Публика может вжиться в действие, стать его равноправным участником, но, как во всяком спектакле, искусстве, эффект сопереживания и катарсиса здесь хрупок и может быть легко нарушен, если в буфете вдруг начнутся перебои с продуктами, особенно с напитками.

Возмущение, вызванное фальсификатом на декабрьских выборах 2012 года, а еще раньше цинизмом «рокировки», показало, что человеческое достоинство может обрушиться раньше цены на нефть, и этого достаточно, чтобы вывести на улицу людей вполне сытых. Эффект Токвиля никто не отменял.

Идентичность в идеологии и политике

В прошлом политические идентичности государств особых вопросов не вызывали. Трансцендентная легитимация не допускала посюстороннего манипулирования властью. Цареубийства, дворцовые перевороты и самозванства меняли персоны и даже династии, но не суть режимов.

Народовластие предполагает регулярные, технически сложные и вполне посюсторонние процедуры легитимации. Оно изначально несет в себе предрасположенность к имитации и манипулированию, к размыванию идентичности режима. Во множестве возникают политические фикции, декорации и симулякры. Народовластие за своим фасадом в изобилии плодит режимы, по сути являющиеся псевдо- и квазидемократическими, авторитарными, диктаторскими или тоталитарными. Советское «народовластие» неоднократно меняло свою политическую идентичность, но идентичным собственно народовластию никогда не было. Эта проблема до сих пор не снята, а в ряде отношений даже усугубляется.

Настройка идентичных демократий — дело крайне трудное и тонкое, потому они весьма хрупки. В этом отношении они сродни правовым системам, построенным на скрупулезном следовании формальным процедурам, в которых доказательства, даже очевидные, но добытые с малейшими нарушениями регламента, не принимаются судами, то есть доказательствами не являются. Точно так же в идентичных себе демократиях требования избирательных процедур и правил должны соблюдаться во всей полноте. Это как круговая оборона — появление в ней даже небольшой бреши ведет к поражению. Голосование может быть стопроцентным и даже честным, но оно ничего не стоит, если не обеспечены равные условия агитации, финансирования кампаний, партийного строительства или допуска к СМИ. Продиктовано это жесткой необходимостью, поскольку политическая харизма лидера «на входе» может дать «на выходе» разрушительный эффект обожания и веры.

В этом плане весьма симптоматична попытка идентификации складывающегося в России политического режима как суверенной демократии. Здесь проявилась одна характерная особенность всех идеологических построений. Стремление задать с помощью некого текста политическую идентичность режима столкнулось с расслоением собственной идентичности текста. Как это бывает в политически «заряженных» концептах, в реальном восприятии всех этих построений довольно скоро остались всего два слова самоназвания, которые тут же зажили своей жизнью в оценках и интерпретациях, порой куда более реакционных, чем рассчитывали авторы «идеи»[5]. Единственное, чего не было (ни в тексте, ни в его толкованиях), это упоминаний о главном суверене — о народе как высшем источнике власти. Основная претензия критиков затеи свелась к тому, что демократия сама по себе является понятием, настолько общим и фундаментальным, что любые дополнительные эпитеты вызывают подозрения (дефиниция есть ограничение).

Такое дробление и растаскивание смысла на определенном этапе сыграло интегрирующую роль: текст сочли своим самые разные его интерпретаторы. Сработала типичная интеграция через непонимание. Эта схема в полной мере работала в идеологии советского периода, когда одни и те же канонические тексты воспринимались по-разному в разных точках социального пространства и времени. Выявление таких разночтений всегда было надежно заблокировано. Нетрудно представить себе, какие трещины пошли бы по советскому обществу, если бы политические и социальные субъекты смогли заглянуть в сознание своих контрагентов, озвучивающих те или иные идеологические тексты[6].

Такая интегративность поначалу может быть эффективной, но в конечном счете оказывается весьма неустойчивой. В чем-то это напоминает российский способ ведения коммерческих дел, когда люди быстро и легко сходятся в начале предприятия, не проговорив все до конца и сдружившись на недопонимании друг друга, а потом скандально расходятся после вынужденного прояснения исходных позиций — бывает, со стрельбой[7].

Нечто подобное произошло и с «суверенной демократией». После ссылки главного ее идеолога в Белый дом активисты и интерпретаторы этой доктрины, сдружившиеся было под одной идеологической крышей, но с совершенно разными ее пониманиями, быстро забыли о своем недавнем братании и оперативно перешли к другой знаковой лексике.

Далее встает вопрос об идентичности составляющих политической системы, ее основных институтов, прежде всего ветвей власти. Если президентские структуры и правительство, то есть основа исполнительной власти, в целом соответствуют приписываемой им идентичности, то представительная, законодательная ветвь в силу своей почти полной зависимости от власти исполнительной отвечает номинальной идентичности лишь отчасти. По этой причине несколько сдвигается и идентичность исполнительной власти: вместо того чтобы исполнять законы, она настолько активно их творит, вносит и пробивает, что во многом берет на себя функции легислатуры.

Нечто подобное происходит и с другими ветвями власти — судебной и «четвертой» (СМИ), независимость и самостоятельность которых также весьма условны. Так что вопрос об идентичности режима остается если не открытым, то во всяком случае определяемым по-разному и неоднозначно. Либо это тот самый политический порядок, который описан в Конституции, либо какой-то другой, идентичность которого не вполне установлена и пока не имеет общепризнанного названия, не говоря о системном описании. Здесь также полезно учитывать, что демократия и право — достаточно строгие категории и не предполагают «частичной беременности», что понятие «управляемая демократия» не просто содержит в себе логическое противоречие, является юридическим нонсенсом, но и тянет на конституционное преступление: «управлять» демократией это то же, что давить на суд, принуждать к голосованию и т. п.

Проблемы с идентичностью есть и у складывающейся партийной системы. Может ли таковая считаться многопартийной при одной полностью доминирующей партии? Вопрос отнюдь не риторический, особенно если учесть, что такое доминирование достигается не только целенаправленной работой в области партстроительства и проектирования политической системы, но и за счет экономической конъюнктуры, укрепляющей морально-политическое единство партии и народа. Кстати, при появлении первых же облаков на горизонте экономической стабильности доминирование пошатнулось — власти пришлось произвести некоторые телодвижения в сторону диверсификации партийной конструкции (имитация правого крыла). Кризис может сделать многопартийность уже не столь имитационной — если она не будет уничтожена более брутальными методами. Голосование в декабре 2011 года прежнюю монополию окончательно обрушило — даже при том, что ЕР сохранило большинство в парламенте.

Вопросы возникают не только в отношении партийной системы, но и в отношении отдельных партий. Они также постепенно утрачивают свою идеологическую и политическую идентичность. Политическое пространство стало заметно более сжатым, менее разнообразным. Прежде всего это относится к флангам: в КПРФ научились выговаривать слова в защиту бизнеса, правые вдруг озаботились положением пенсионеров. Рамка сузилась: правые полевели, левые поправели, в какой-то момент все сдвинулось к центру[8]. А поскольку центр у нас собственной идеологии не имеет, это привело к размытости позиций. Но впереди новый этап широкозахватного партстроительства, к тому же, скорее всего, на фоне кризисных явлений в экономике и социальной сфере. А значит, и новый этап радикализации и расхождения партийных идеологий.

Соответственно внятная политическая идентификация (самокатегоризация) на какое-то время ушла и из названий российских партий. Теперь нет социалистов, конституционных демократов и социал-революционеров, республиканцев и демократов, либералов, консерваторов, лейбористов и т. п. Названия становятся политически бесполыми («Единая Россия», «Справедливая Россия», «Солидарность», «Яблоко», «Парнас»). Политическая идентичность в самоназвании есть только у КПРФ (ЛДПР, не имеющая отношения ни к либерализму, ни к демократии, не в счет).

Конвергенции подвержены и партийные программы. Тому может быть много объяснений, но главное, как ни странно, кроется все в той же баснословно благоприятной конъюнктуре на сырьевом рынке. Когда появляется столь мощный ресурс для социального «отката», пользуется которым значительная часть электората, выступления с альтернативными программами малоэффективны. Нефтяные деньги действительно подводят к консенсусу, но этот консенсус прочен лишь до тех пор, пока их поток не иссякает. Или пока, наоборот, привыкшие к достойной жизни не начинают требовать и достойного отношения к себе в политике.

Вертикаль социально-экономической идентичности

В последнее время вопросы экономической и социальной идентичности обсуждаются достаточно активно, но в основном применительно к личностному, персональному уровню — скорее психологами. Могут они затрагиваться и на уровне групповом (например, проблема среднего класса). Применительно же к социуму, региону, стране и т. п. эта проблема рассматривается реже и менее рефлексивно[9].

Экономика новой России квалифицируется как рыночная. Но типология рынков обширна, и в какой разряд зачислить отечественное хозяйство, до сих пор не ясно. Более того, поскольку политическая конкуренция оказалась свернута, дискуссии о характере российского рынка почти исчезли из политического обихода и оперативной идеологии и переместились в специальную литературу. Какое-то их отражение можно найти и в программах политических маргиналов. О том, какой рынок в России есть и будет, страна узнает теперь не от политических конкурентов, уличающих друг друга в невежестве, доктринальных ошибках, а то и в продажности, не из статей в зачитываемых до дыр журналах, а из официальных источников, обсуждающих специфику нашего рынка редко и скупо, без лишней проблематизации. Эпитеты при этом в основном позитивные: рынок «государственно регулируемый», «социально ориентированный» и т. п. Удушающее регулирование, паразитарный окологосударственный бизнес, коррупция и административный террор, монополизм и государственное «крыше-вание», «экономика друзей и родственников» — все это признается, но лишь болезнью (даже старой и запущенной), а вовсе не основой складывающегося экономического порядка. Единственным идентифицирующим признаком из набора негативных признается нефтяная игла, зависимость от экспорта ресурсов, импорта товаров и технологий. Но проблема сырьевой ориентации почти не рассматривается в плане ее решающего влияния на идентичность политическую, социальную, культурную, даже характерологическую. Такое рассмотрение сразу бы высветило, насколько системными и укорененными являются для нас многие хронические «девиантности».

В социально-экономической идентичности индивида выделяют: экономическую самокатегоризацию, оценку собственного делового потенциала, социально-психологическую адаптированность к экономическим процессам, экономическую социализацию, представления о богатстве и субъективную шкалу благосостояния, представление личности о степени удовлетворения ее потребностей, удовлетворенность деловой и личностной самореализацией, экономическим благосостоянием... Все эти составляющие могут быть рассмотрены и на уровне «страны», ее общей социально-экономической идентичности — для анализа это очень полезно.

Начать можно с субъективной шкалы благосостояния. Как место, занимаемое Россией в списке стран мира, ранжированном по оси «богатство — бедность», соотносится с представлением населения о своем экономическом положении? Политическое, социальное и даже собственно экономическое значение этого вопроса трудно переоценить. Если при совершенном тождестве объективных реалий граждане одной страны ощущают себя совладельцами пристойного совокупного состояния, а другой — страдальцами, прозябающими на задворках, можно утверждать, что это две во многом разные политические, социальные и даже экономические системы с разным потенциалом развития — обстоятельство, которое часто недооценивают. Многие ошибки прогнозирования и стратегического планирования, социальной и информационной политики обусловлены тем, что гуманитарии не занимаются экономикой, а экономисты недооценивают гуманитарную составляющую своей дисциплины.

В данном случае желательно избегать крайностей: чрезмерного самоуничижения — и необоснованной удовлетворенности положением дел. И то и другое расслабляет. В первом случае руки опускаются, во втором не поднимаются. У нас эти настроения напоминают маятник или контрастный душ. Истерики девяностых сменились еще менее обоснованным благодушием: большинство более не ощущает себя гражданами нищей, падающей страны — даже те, кто из нищеты не выбрался и сам продолжает падать. Болезненным остается вопрос распределения национального богатства, но не его общего объема: «на всех хватило бы». В нынешних условиях такие настроения крайне опасны. Кризис 1990-х переживался на выходе из не менее жесткого кризиса советской экономики, кризис сегодняшний, сменивший стабилизацию, рост и радужные ожидания, переживается куда острее.

Не менее важна и другая составляющая социально-экономической идентичности — самооценка «делового потенциала» страны. Здесь также есть опасность завышенных ожиданий. Считается, что строить смелые планы — правильно и хорошо, особенно если это помогает политической мобилизации масс. Но в деловой сфере крайне важна именно адекватная оценка потенциала развития. Она ограждает от ошибочного распределения ресурсов и втягивания в неподъемную конкуренцию, от срывов, обваливающих и самооценку, и деловую репутацию.

Кроме того, неадекватность представлений о богатстве и потенциале страны приводит к сдерживанию, а то и свертыванию назревших преобразований. В результате, даже если и удается достичь некой стабильности, она оказывается непрочной, поскольку зиждется скорее на распределении и потреблении, нежели на производстве и собственной активности экономических субъектов. Потенциально активная часть общества временно смиряется с принижением своей роли и низкой возможностью самореализации (во-первых, терпимо, а во-вторых, бесполезно выступать). Отсутствие вертикальной мобильности в экономике, в административной сфере и политике мало того что несправедливо — ведет к загниванию системы, к возникновению социальных пролежней.

Однако все эти рассуждения об идентичности останутся разговорами в пользу богатых, если не будет поставлен вопрос об инструментах, каналах и процедурах формирования «правильной» идентичности. Попытки утвердить ее посредством причитаний малопродуктивны: надо менять саму машину формирования идентичности, технику работы с сознанием общества.

Идентичность как «субстанция» и как институт

Идентичность как внутреннее состояние формируется и «по жизни», и в зависимости от того, что людям говорят. В этом говорении участвуют не только другие субъекты, но и сама реальность: вся она — сплошная речь. Наряду с этим множество текстов специально создаются с тем, чтобы целенаправленно воздействовать на идентичность человека, изменить ее в определенном направлении.

Когда речь заходит об идентичности индивида, мы примерно понимаем, на какой субстанции эта идентичность реализуется. В разных контекстах здесь говорят о самосознании конкретного человека, его психике, эго и т. п. Когда же мы переходим к идентичности какой-либо общности (этноса, нации, народа, страны), сразу возникают вопросы о субстанции — носителе такого рода идентичности. И дело даже не в трудностях, связанных с отсутствием ясных представлений о коллективном духе или общем самосознании, но и в более простых вещах. Так, в утверждении, что китайцы простодушны, а русские хитры, главная проблема не в адекватности такой оценки, а в том, что данное суждение опровергается уже наличием известного числа простодушных русских и хитрых китайцев. Если идентичность индивида можно помыслить как вполне локализованную целостность, то идентичность общности — это всегда абстракция, нечто статистическое и в этом смысле искусственное. И чем масштабнее общность, тем больше в приписываемой ей идентичности абстракции и условности. Говоря о человечестве, мы оперируем уже и вовсе ограниченным набором идентификаторов.

«Заглянув в себя» индивид в принципе может более или менее непосредственно лицезреть свою идентичность, переживать ее, пытаться изменить. Но как только речь заходит об общности, сразу возникает фигура посредника, а с ним и масса опосредствующих инструментов, техник, процессов. Идентичность общности как таковая нам дана только в текстах. Причем в политически значимых ситуациях особую роль играют даже не сами тексты идентичности (например, национальная литература, материальная культура, уклады, быт и т. п.), а именно тексты об идентичности, своего рода дидактика, по сути — идеология. Если же говорить прямо об идеологии и политике, следует сразу признать, что идентичность общности в таких контекстах — это всегда не более чем высказывания об этой идентичности. Причем высказывания конкретных субъектов, имеющих определенные интересы, преследующих определенные цели и использующих те или иные технические или институциональные возможности. Поэтому если идеология это не только система идей, но и система институтов, то идентичность общности это также не только ментальность и духовный строй, но и своего рода институт, система институтов. Идентичность воспроизводят, формируют, изменяют. Во многом она формируется спонтанно, но этой спонтанности противостоит мощный инструментарий.

Человек сталкивается с этим институтом с самого детства. Поначалу его воспитывает семья, но ее, в свою очередь, воспитывают многие, по праву и без права. В школе будущему гражданину рассказывают о его национальной идентичности, внушают представления об идентичности страны, государства, его социальном и политическом статусе (возможных статусах).

Но если школа все это рассказывает учащимся, будущим гражданам, то кто именно все это рассказывает школе — какие люди, представители каких инстанций; и в каком качестве, на каких основаниях, в том числе организационных и правовых? Если предположить, что решения здесь принимают авторы методических пособий и чиновники ведомств, руководящих образованием, то это, во-первых, крайне неприятно по сути (один из сильнейших инструментов трансляции и формирования национальной идентичности оказывается в руках случайных персонажей); во-вторых, заведомо неверно (допущение, что столь ответственные решения могут остаться без контроля и директив сверху, является фантастическим); и в-третьих, формально говоря, почти криминально (государственная идеология в России прямо запрещена Конституцией, а такого рода тексты насквозь пропитаны идеологией).

Не менее остро вопрос об институтах формирования идентичности стоит применительно к СМИ, прежде всего ТВ. Многие телепередачи на государственных каналах откровенно идеологичны, причем даже те, которые, казалось бы, вовсе не должны касаться политики и идейных противостояний[10].

После «праздника деидеологизации» конца 1980-х все более идеологичными становятся и официальные тексты руководства страны, документы стратегического планирования. Без преувеличения, мы наблюдаем стремительную институционализацию идеологии (особенно если учесть, что помимо собственно идеологических сюжетов во всех этих текстах образовательных, СМИ, официальной власти и т. п. всегда присутствует еще и скрытая, латентная идеология, которая при желании всегда может быть реконструирована). В итоге наша «идентичность» все более оказывается под контролем. Поэтому для самоанализа важна не только идентичность-сознание, но и понимание устройства самой «машины», эту идентичность формирующей. Более того, эта «машина» сама является частью образа идентифицирующего себя общества.

Прошлое, данность, проект

Персональная идентичность неотделима от памяти. Идентичность общности также связывают с «коллективной памятью» и соответственно утрату идентичности — с забвением собственной истории, корней, заветов предков, традиций.

Но до какой исторической глубины мы должны доходить, снимая слой за слоем прошлое в поисках своей идентичности? Кем и по какому праву оцениваются в этом контексте исторические эпизоды? Где вообще проходит граница между суверенными правами прошлого и настоящего?[11]

После обвала советской идеологии открытый диалог с прошлым стал залогом духовного и политического раскрепощения. Но теперь историю вновь активно втягивают в идеологию и политику, причем как способ иносказания, позволяющий выражать в исторических образах и нарративах то, что в прямой политической речи пока не выговаривается.

В этих иносказаниях, если называть вещи своими именами, сквозит тоска по брутальной имперскости и помпезной великодержавности, византийщине, авторитаризму и жесткой, подавляющей централизации, по сакрализации власти. И по «железной руке», которая оглаживает равноприближенных, «кошмаря» равноудаленных[12].

Общество видит здесь знакомые тенденции, хотя и гадает, являются ли эти историософские штудии вкупе с соответствующими художественно-публицистическими откровениями прямым заказом власти, или же это пока всего лишь инициатива обслуги, старающейся подладиться под настроения начальства, его идейно-политический вкус. Но в любом случае возникает явный разрыв в политической идентичности страны. Византийщина и секулярный монархизм в демократической упаковке в качестве официальной идеологии и политической доктрины при действующей Конституции заведомо нелегитимны, если не сказать противозаконны. Кроме того все это не годится «на выезд», для цивилизованных внешнеполитических контактов. Поэтому напрямую осуществлять подобный политический проект его адепты не решаются. Отсюда прозрачное иносказание — почти эзопово, на которое, впрочем, щедро отпускаются ресурсы и прайм-тайм. Отсюда же — явный дефицит отражения того в исторической, культурной, интеллектуальной традиции мира и России, что способствовало бы укоренению принципов и институтов свободы (что, кстати, полностью соответствовало бы нашей конституционной идентичности).

Расставание с советской идеологией шло под лозунгом «эмансипировать прошлое от настоящего»: освободить историю от идеологических искажений и политических тайн. Но маятник качнулся в обратную сторону. Сегодня впору ставить вопрос об эмансипации настоящего от прошлого, от новой мифологии.

Такая эмансипация позволяет увидеть проектируемое настоящее в том прошлом, которое предлагается в качестве подлинной идентичности и продолжаемой традиции. Иными словами, позволяет вскрыть современный проект, маскируемый ангажированными историческими оценками и нарративами, вывести из него изменения, о которых уже мечтается, но артикулировать которые пока еще рано[13]. Такая расчистка, по сути, позволяет идентифицировать не только идентичность, навязываемую в образах прошлого, но и наше политическое настоящее.

Проблема здесь в том, что номинальное и реальное в нашей государственной системе, политике, экономике, социальной сфере и т. п. не совпадают. Ключевые слова: «Мы строим». Если «строим», значит, этого еще нет, по крайней мере в достаточном объеме. По Конституции мы уже демократия, правовое общество, в котором верховенствует власть Закона, ничьи права не ущемляются и т. п. Но на «переходный» период власть сама себе выписывает индульгенции — связанные со стройкой неудобства якобы неизбежны. Поскольку эти индульгенции юридически не оформляются, они по сути представляют собой санкцию на любые объемы недоделок и любые сроки их устранения. Вплоть до вечного недостроя. Таким образом, мы имеем хороший проект демократии, права и честного рынка, но в будущем; а в настоящем — стройплощадку, в пыли и грохоте которой мало что видно и мало кого слышно. Отсюда невнятность традиции, по-разному толкуемой и все сильнее тянущей прочь от заявленного проекта будущего.

Все это особенно болезненно для нации, которую иногда не без оснований называют историософской.

Мифы и надрывы российской идентичности

Потрясения XX века многое изменили даже в тех глубинных, устойчивых пластах «национального характера», которые все еще считаются едва ли не основой российской идентичности. Эволюция советской системы сопровождалась переходом из одной крайности в другую, своего рода самоубийством через гипертрофию. Так было с идеологией, с советской государственностью и имперской конструкцией, с традиционным для России отношением к власти, нашими коммунально-общинными традициями.

Мировые претензии СССР предопределили мобилизационно-милитаризованный тип экономики и силу глобального противостояния, в итоге обрушившего и режим, и саму империю, причем как советскую, так и во многом дореволюционную. СССР сначала непомерно раздул имперскую конструкцию, созданную еще российским самодержавием, а затем, надорвавшись, был под нею похоронен. В одной особо интеллектуальной игре это называется перебор.

Советский режим также довел до предела российский этатизм, пожертвовав ради него эффективностью управления и вообще здравым смыслом. В симбиозе «партия-государство» партия окончательно разложила государство, превратив его институты в своего рода управляемые протезы. Поэтому и эмансипация государства оказалась процессом отнюдь не механическим: с уходом партии ушла и сама метафизика власти, ее идеологические и даже дисциплинарные составляющие (без обычного «Партбилет на стол!» эта система или не работает, или работает на себя). В итоге мы получили не эмансипированные государственные институты, а нечто самостоятельно недееспособное — осиротевшие протезы. Восстановление государства идет мучительно и постоянно блокируется масштабными имитациями (когда государственные институты скрывают частное предпринимательство под видом госрегулирования, отправления публичных функций власти и т. п.). Точно так же лояльность по отношению к власти, отличавшая наше общество в перерывах между бунтами, в СССР была возведена в абсолют, вследствие чего в посттоталитарный, а затем и в постсоветский периоды мы получили полный антивластный нигилизм. Режим, державшийся на тотальном страхе, обрушился, не оставив в людях не то что нормального уважения к власти, но даже привычки к соблюдению элементарных приличий в отношениях с государством.

То же произошло с советским коллективизмом, подорвавшим традиционную российскую общинность. Советский коллектив был не только большим и теплым коммунальным телом, к которому хорошо прислониться, но и инструментом вторжения в приватные пространства, вмешательства в самые интимные сферы, источником опасности и угрозы, способным уничтожить морально и поставить к стенке физически. Результатом стала атомизация общества, оставившая позади западный индивидуализм. «Я не хочу быть членом никакого коллектива!» — типичное высказывание продвинутого советского интеллигента. В итоге генетически общинным россиянам теперь впору учиться коммунальным навыкам у атомизированного Запада.

Сходные метаморфозы произошли и с тем, что у нас всегда держали за неподражаемую российскую духовность, предполагающую помимо прочего пренебрежение материальной стороной жизни. Советский бытовой аскетизм перешел все мыслимые границы. В результате постсоветский человек бросился в омут малоосмысленного шопинга и погряз в вещизме, до какого и меркантильному Западу далеко. Потускнело и само понятие духовности. От навязчивого его употребления тошнит даже тех, на чьих хоругвях это слово выведено славянской вязью. Вопрос только, изменится ли что-то, когда и если народ наестся и наиграется всем этим барахлом, или это необратимо? Судя по протесту 2011—2012 годов, некоторые уже наелись.

Рушится еще один классический миф российской идентичности — о великой миссии России как перекрестка между Западом и Востоком. Такая миссия сохраняла актуальность, пока мировой обмен был телесным, а культуру и цивилизацию завозили вместе с товарами. Но сейчас, когда все решает обмен информацией, географическое положение перестало играть сколько-нибудь значительную роль. Запад и Восток уже давно коммуницируют и интегрируются «в обход» и «поверх» России. Так, чтобы «поженить» Дьюи и Конфуция, американцам, китайцам и всем остальным вовсе не нужна ни русская, ни постсоветская философия[14].

Кроме того, выгоды такого положения для нас как минимум неоднозначны. России в ее задерганной истории всегда мешали заполошные метания между Западом и Востоком. Особенно сокрушительные катаклизмы случались, когда восточное и западное в российской идентичности попадали в резонанс, раскачивая друг друга. Сама идеология великого жизнеустроительного эксперимента родилась, как известно, на Западе. Это по сути был апофеоз всего западного цивилизацион-ного проекта, эмансипировавшего человека, подвигнувшего его на рациональное переустройство мира и общества. Однако, напоровшись на серию кровавых революций, Запад смирил свои притязания. Россия же бросилась воплощать этот проект с поистине восточным фундаментализмом. Восток здесь проявился в нас таким образом, что мы оказались западнее Запада.

Немного передохнув без вечных для России мук самоидентификации, мы теперь беремся за дело с новыми силами — но и со старыми навыками. Ищем свою новую идентичность в том, что сами же в себе убили, проверив на разрыв идентичность старую. Это тем более опасно, что в начале нового тысячелетия Россия вновь стоит перед необходимостью искать и на ходу перестраивать свою идентичность.

Мегапроект

Мегапроекты — предприятия, решающие сверхординарные задачи, но они крайне опасны. Стартуя в поле открытых возможностей, мегапроекты слишком часто заводят в исторические тупики, поскольку резко повышается цена подмены целей и средств, ошибок и злоупотреблений. При современных технологиях воздействия на общество это стало критичным, отсюда попытки пересмотра самих оснований техногенной цивилизации. Однако отношение к мегапроектам как к опасным анахронизмам не отменяет возможности их запуска. А иногда и необходимости идти на вынужденный риск. Это плохо, но таково наше положение. Исторические задачи приходится решать как оперативные: если срывы сырьевой экономики начнутся раньше восстановления несырьевого сектора, страну ждет полномасштабный кризис. Падение России в третий мир вряд ли пройдет мирно и без последствий для ее целостности.

На другой чаше весов — уникальный исторический шанс. Но выбраться из сырьевой колеи невозможно без перехода к приоритету инвестиций в свободу и право. Положение двойственное: конъюнктура сдерживает реформы, но и вызовы времени предельно красноречивы. «По жизни» положение для реформ — хуже не бывает, а по вызовам перспективы — лучше не придумаешь. Если за долгую историю не вышло обрести свободу, чтобы жить, теперь остается ее принять, чтобы выжить. И выяснить, на что способен народ, если ему не мешать. Очень может статься, что мы действительно прячем от себя и мира «русское чудо». Или же шанс сделать страну по-настоящему свободной будет упущен, возможно, навсегда. Умеренный исторический оптимизм диктует уже не «авось», а «некуда деваться».

В этой перспективе особенно хорошо видно, насколько все взаимосвязано в «анкете» нашей идентичности. Чтобы выйти из сырьевой колеи, нужна свобода, но свобода не нужна сырьевой экономике (Средний Восток, Латинская Америка). Для нас это историческая ловушка. Свобода и демократия нужны странам, где национальное достояние создается производительным трудом. Здесь человек ценен, его берегут как главный источник богатства. Для большой ресурсодобывающей страны демократия не нужна, как, впрочем, и значительная часть населения. Здесь власть не испытывает благодарности к людям за то, что те производят; наоборот, предполагается, что люди должны быть благодарны власти, что не все доходы от продажи сырья она оставляет себе. В обществе распределения власть раздает уже и саму возможность что-то производить, как правило, не задаром. Право заниматься делом становится еще одним распределяемым ограниченным ресурсом, пособием по трудоспособности.

Чтобы прийти к новой идентичности, надо хорошо понимать, из какой идентичности мы выходим. Проблема не в том, что мы производим мало инновационного. Мы вообще мало что производим, продолжая терять проекты, производящие компании и целые отрасли. В идее «перехода от сырьевой экономики к инновационной» пропущена середина — обычные производства, в том числе не относящиеся к высоким технологиям и собственно инновационному сектору. А если нет производства, некуда внедрять и инновации. Страна, плохо делающая простое и старое, может делать сложное и новое в лучшем случае в качестве экспонатов. Речь, таким образом, идет о создании экономики, генерирующей инновации, а не о генерировании инноваций для их мучительного внедрения в экономику. Если с этим не разобраться, мы получим не экономику знания, а ее дорогостоящую демоверсию. Это тоже знакомо: в свое время мы получили Нобелевскую премию за работы в области лазерной физики, но технологические лазеры до сих пор покупаем за валюту. Вкладываясь в образование, науку и хай-тек при нерешенности этих проблем, мы по сути сами же поддерживаем мировых конкурентов, успешно осваивающих наши достижения. У нас производство умов и открытий — тоже сырьевая отрасль. Если это не изменить, российскими символами так и останутся подкованные блохи, «бураны» и специфический по дизайну и качеству автопром.

Но внедрять инновации «через колено» и создавать условия для восстановления производств — это существенно разные, хотя и взаимосвязанные задачи. Для реиндустриализации требуются другие техники работы. При любой попытке что-то сделать с паразитарной и коррумпированной институциональной средой, являющейся естественным наростом на экономике перераспределения, в стране начинается подлинная война за государство. И это разная этика отношения к делу: заниматься инновациями приятно и престижно; убирать институциональные завалы — дело тягостное и не дающее быстрых эффектов.

Здесь нужен хороший прогностический пинок, интеллектуальная встряска, собственный футурошок. Чтобы избежать очередного и, видимо, последнего срыва, стране нужны идеи. И они будут — как бы мы ни иронизировали по этому поводу. Если сегодня идеи будут такими, как сейчас в телевизоре, завтра, когда ничего не получится, их носители снова начнут нам объяснять, какие внутренние и внешние враги помешали Святой Руси завалить мир инновациями, превратить рубль в резервную валюту, сделаться ведущей экономикой мира, достичь невиданного уровня жизни.

Это реальный парадокс: идеи нужны — но в них же одна из главных опасностей. Чтобы они отвечали реальным задачам страны, сама она и общество должны стать на порядок более рефлексивными. И в этом смысле — философскими. Без идей еще можно как-то прожить почти вслепую; беда, когда идеи обуревают незрячих.

Если всмотреться в наши основные «несущие» институты и практики, то окажется, что все на самом деле есть не совсем то (или даже совсем не то), чем оно должно быть по определению и по задаче. Общество перегружено невнятными и ложными идентичностями. Все какое-то не вполне настоящее. Это становится особенно опасным, когда идеи приобретают мобилизационный характер, выводят на основательное самоизменение, к тому же предельно интенсивное в силу дефицита времени. Общество с не вполне настоящими институтами, практиками и отношениями через некоторое время неизменно обнаруживает, что не вполне настоящими были и сами его усилия, а с ними и результаты.

Вместо заключения

Блажен, кто видит и внимает! Хотя он тоже умирает. И ничего не понимает, И, как осенний лист, дрожит!

Тимур Кибиров

Проблемы такого масштаба не решают «не приходя в сознание», без того чтобы разобраться с идентичностями граждан и общества. Этот процесс не должен быть революционным: переход из тумана в полную ясность может ослепить, спровоцировать на избыточные резкости. Однако нам, судя по всему, это и не грозит. Президентская кампания 2012 года породила новый мощный всплеск идеологического официоза — государственной мифологии. Тумана такой густоты мы не видели с советских времен, а такой каши в головах и вовсе трудно припомнить. На пороге модернизации Россия оказывается с поистине архаичной идеологией, насаждаемой властью, и стереотипами в головах внушаемой части общества. При этом задействованы сверхмощные средства массового поражения сознания.

Сейчас главное, чтобы общество сдвинулось в сторону честной рефлексии и начало согласовывать разорванные идентичности, выводя из тени не только экономику, но также идеологию, всю мегамашину работы с сознанием. Теперь это уже вопрос не политической морали, а жесткой прагматики. При всем уважении к поискам российской идентичности в исторической традиции или в проектах будущего, стране для начала предстоит разобраться с ее нынешней идентичностью, проще говоря, понять себя и стать собой.

Это трудно, однако обнадеживают, как минимум, три момента.

Зона протеста предельно разогрета; она закипает, и горячие брызги пробуждают самосознание даже инертной части общества, даже, казалось бы, безнадежно внушаемых.

В ближайшее время страна, общество и власть столкнутся со все разоблачающей реальностью. Социальная жизнь это та сфера, где врать можно много, но не вечно. И чем тотальнее было вранье, тем сильнее эффект просветления оптики.

И наконец, не за горами соединение морально-политического протеста «Болотной и Сахарова» с социальным протестом большинства, которое обнаружит, что его безбожно обманули, причем в лучших, а именно вполне меркантильных ожиданиях.

В итоге как раз и может начаться формирование новой идентичности, критично относящейся к мифологии, более рефлексивной и не чуждой самостоятельной рациональности.

Это было бы как раз то, что необходимо для модернизации. А дальше — вопрос времени, дефицит которого все более очевиден. Мы попали в совершенно другую историю. Прямо сейчас мир стремительно делится на тех, кто успевает войти в поток ускоренных изменений, и на тех, кто в него уже никогда не войдет. Время догоняющих модернизаций на исходе, отставания становятся необратимыми. Пока шансов не успеть больше.

* * *

[1] Современная наука, перестав быть священной коровой, в новом диалоге с обществом вынуждена и вовсе пересматривать идентичность знания. Что органично получилось у наук биомедицинского цикла, но с трудом осваивается ядерной физикой (у ЦЕРНа проблемы не только с коллайдером, но уже и с обоснованием целесообразности всей этой гигантской мировой складчины).

[2] В этом смысле понятны сентенции о «смерти философии»: никто не может отнять право философствовать, но и никто теперь не может заставить исповедовать ту или иную философию, навязать ее. «Умирает» философия в прежнем смысле слова — есть подозрение, что она (точнее ее производные) больше не подвигнет общности на исторические деяния, реформации и революции, походы и войны. Как не подвигнут и религии (если не считать, что международный терроризм есть порождение фундаментализма, а не чего-то более земного). Достойной для философии провозглашается миссия «смазывания поверхностей» (Ричард Рорти) между культурами и цивилизациями, между государством и обществом, между знанием и практикой. Это принципиально иная идентичность философии — но и принципиально иная идентичность обществ, живущих с такой философией.

[3] Внутри личности также есть своя внешняя политика, не всегда согласующаяся с политикой внутренней и личностной моралью. Здесь есть свои, личностные «государство» и «власть», органы управления, контроля и надзора, обороны и нападения. Во взаимоотношениях с самим собой также есть элементы диктата и демократии, своя «партийная система» (современный индивид даже в себе сплошь и рядом оказывается существом не однопартийным). Здесь есть свои системы образования и воспитания, экономики и социальной поддержки, свои инстанции национальной политики, институты культуры. Каждый из этих персональных «институтов» задает свою идентичность, а в их конфигурации давно нет былых единства и гармонии.

[4] Например, те же британцы представляют свою историю и как величественную эпопею, и как «свиток злодеяний», изучая который, наследники великой империи благодарят Бога, что не родились раньше.

[5] В самых разных толкованиях под «суверенной демократией» стали понимать режим, который сосредоточен на обеспечении суверенитета (подавлении сепаратизма); выстраивает «вертикаль власти», ограждая ее от избыточного влияния олигархии; отвоевывает суверенные права на международной арене; строит демократию по своим лекалам и просит классические западные демократии по этому поводу не беспокоиться и в это строительство не вмешиваться...

[6] Феноменологическая социология пыталась решить главный вопрос: каким образом общество интегрируется посредством того, что люди каким-то образом все же понимают друг друга. Но некоторые парадоксальные реалии показывают, что общество в не меньшей мере может интегрироваться именно через непонимание, через мутации смысла, причем как в социальном пространстве, так и в историческом времени. Здесь впору говорить о своего рода негативной герменевтике, которая в равной мере продуктивна и в синхронных, и в диахронных контекстах. Марксизм по-разному понимался в разных точках социума и даже соцлагеря, что позволяло ему быть эффективно интегрирующей идеологией. Он весьма по-разному понимался в идеологическом отделе ЦК, в среде прогрессивных партийных журналистов, представителями «философии оттепели» (например, диалектическими станковистами) и идейно озабоченной творческой интеллигенцией, или, скажем, в рабочей среде, в системе партполитпросвещения. Разный марксизм исповедовался примерно в одно и то же время в СССР, в Китае или в бунтующей Франции. Этот же марксизм по-разному понимался и на разных этапах жизни советского общества. Можно утверждать, что на протяжении советской истории мы пережили несколько достаточно разных марксизмов. За этот период Европа сменила ряд господствовавших политических философий, переходя от одной доктрины к другой, тогда как СССР все это время упорно перечитывал и переосмысливал одну и ту же философию. Идентичность «лейбла» сохранялась, но начинка активно правилась, что и обеспечивало интегративность такой идеологии.

[7] Нечто подобное произошло с марксизмом. Он не сменился в ряду других не менее достойных предшественников и преемников, идейно окормлявших общества (как это бывает в спокойно «ротируемых» идеологиях), а именно обрушился: кто был всем, тот стал ничем. Причем во многом незаслуженно — если иметь в виду суть самой философии, а не способ ее трансляции и функционирования. Если Делёз и Гватари могут спокойно выносить термин «капитализм» как концептуальный даже в название книги, то в нашей философской и политологической лексике это слово вовсе перестало употребляться — если не считать закоренелых марксистов старой закалки. Типичная для нашего этикета ситуация: капитализм есть, а слова такого нет.

[8] Это явление можно считать закономерным эффектом стабилизации. В острые периоды радикальные позиции в программах партий более востребованы. Когда же период ожидания катаклизмов заканчивается, все, у кого возникает реальное ощущение или хотя бы иллюзия, что «жизнь налаживается», сдвигаются к политическому центру. (Кстати, сдвиг к центру может происходить, даже если «жизнь налаживается» благодаря идеям или действиям того или иного радикального фланга, например, праволиберального). Парадокс в том, что на фоне этих тенденций затерялось само понятие центризма, столь популярное в партийной самоидентификации на парламентских выборах прошлых лет («Гражданский союз», затем «Единая Россия»). Теперь этот термин если не забыт вовсе, то в любом случае потерял актуальность. Причем это касается даже идеологических автопортретов тех партий, для которых центризм еще совсем недавно был идейным хитом и едва ли не главной чертой политического образа.

[9] Это понятно. Персональная идентичность — предмет, изучаемый извне, в частности, психологом. Когда же говорят о социальной и экономической идентичности, например, страны, то здесь уже сами исследователи — экономисты и социологи — оказываются в качестве «мозга нации», носителями такого рода идентичности, ее генераторами и трансляторами. Иными словами, они должны описывать сами себя.

[10] Вот обороты из одной пастырской телепередачи, записанные в порядке эксперимента всего за десять минут: «общественное сознание», «мировая экономическая конъюнктура», «цены на энергоносители», «правильный анализ истории», «нереалистичный образ своей страны и своего народа», «пытается себя позиционировать», «не имеет права говорить от лица народа», «уровень представительства», «одергивать тех, кто несет бред с экрана», «тех, кто создает ложный образ нашей страны и нашего народа», «развитые институты гражданского общества», «страшные потрясения 90-х», «базисные ценности народной жизни»... Здесь не обсуждается идеологическая направленность данной проповеди, произнесенной иерархом, впоследствии ставшим патриархом всея РФ. Важна сама лексика и сам факт появления в СМИ такого удивительного текста.

[11] Сплошь и рядом российскую культурную самобытность сводят к старой этнографической экзотике. Таким образом чужеродным оказывается даже исконно наше, например, то, что во всем мире называют «русским авангардом». Из этих, казалось бы, безобидных эстетских построений делаются и вполне определенные выводы относительно уже не только художественной, но и более общей, «сущностной» идентичности. (Например, в позиционировании России между Западом и Востоком — со всеми вытекающими последствиями, вплоть до подсовывания власти реакционных моделей политического и государственного устройства, духовной организации общества и пр.)

[12] Не случайно вокруг нынешней власти группируются патриотически озабоченные и традиционалистски заряженные деятели культуры и искусства, творчество которых трудно расценить иначе как салонный китч, рассчитанный примерно на ту же аудиторию, что и индийское кино.

[13] Хотя сами интерпретаторы истории подчас с трогательной простотой проговаривают свои идеалы и мечтания, например, воодушевленно повествуя о том, как византийские правители «кошмарили» своих олигархов. Потребляя такую, казалось бы, совершенно шантажированную историческую документалистику, зритель начинает проникаться убеждением, что с Ходорковским обошлись не просто так, а в лучших исторических традициях.

[14] Это, в частности, хорошо демонстрируют регулярные философские конгрессы в East-West Center, Гонолулу.