Одно из принимаемых на веру положений современной историографии состоит в том, что национал-социалистический проект колонизации «восточного пространства» и война за уничтожение «иудео-большевистского» СССР были выражением некой господствующей тенденции в истории Германии. Так, Иан Кершоу с уверенностью заявляет во втором томе своей биографии Гитлера: «Война на Востоке... фактически была войной Гитлера — но не только. Ее с энтузиазмом приветствовали все слои немецкой элиты, как национал-социалистического, так и любого другого толка... Два десятилетия глубоко въевшейся, нередко фанатичной ненависти к большевизму, неразрывно связанной с антисемитизмом, не прошли бесследно и придали этой войне чрезвычайно жестокий характер»[1].

Ханс-Эрих Фолькман во введении к изданному им в 1994 году (совместно с коллективом ведущих специалистов из ГДР по истории фашизма) сборнику «Образ России в Третьем рейхе» также утверждает, что «образ России, имевший широкое хождение при национал-социализме, был смонтирован из привычных декораций, лишь подмалеванных яркими красками ради актуальных политических целей: расширения жизненного пространства и истребления чуждых рас». И далее: «Представление о России (Советском Союзе) как о стране, насквозь проникнутой азиатчиной, сохранилось и после 1945 года». В Западной Германии «из традиционного образа России была последовательно удалена» лишь антисемитская компонента[2].

Под цепенящим, как взгляд Медузы, воздействием этих казавшихся очевидными выводов сложился и надолго застыл целый комплекс исторических представлений об отношениях между немцами, русскими и другими народами Восточной Европы — незыблемый и одномерный, скорее затемняющий, чем проясняющий истинное положение вещей. Именно поэтому эти представления легко могут приводить к грубым искажениям, подобным тезису о «причинной взаимосвязи» между большевизмом и национал-социализмом, выдвинутому Эрнстом Нольте в конце 1980-х и положившему начало так называемому «спору историков»[3]. При этом аргументация Нольте отличалась от того, что обобщенно можно считать господствующей концепцией немецкой историографии, лишь апологетически переставленными акцентами, но не самой трактовкой темы.

В изданном мною совместно с Львом Копелевым сборнике «Германия и русская революция 1917—1924» (1998)[4], а затем в более подробной монографии «Российский комплекс» (2005)[5] я подверг по возможности радикальному пересмотру эту почти повсеместно принятую гипотезу, согласно которой Германии — в особенности после русской революции 1917 года — будто бы было свойственно стабильное доминирование и органическое слияние антибольшевизма, антисемитизма и русофобии (соответственно славянофобии). В ходе знакомства с материалом мое внимание постепенно сосредотачивалось на не менее спорных и порой более глубинных противоположных процессах — на неоднозначном, иногда весьма ярко выраженном тяготении Германии к восточным странам, составляющем неотъемлемую часть эпохи мировых войн: без напряженных противоречий и разочарований, порожденных этим влечением, невозможно понять «восточные» завоевательные планы Гитлера.

Подготовительная фаза к изучению периода кризиса, охватывающего конец мировой войны, революцию и послевоенное время, свелась к составлению по возможности полной библиографии, которая включала немецкоязычные книги и брошюры о России за 1917—1924 годы[6]. Значительная часть этих текстов была мною просмотрена и упорядочена согласно их содержательным и мировоззренческим установкам. Первое, что меня поразило, — это величина собранного книжного монблана: мой библиографический список за указанный короткий период насчитывал более 1 200 названий! Можно с уверенностью утверждать, что никакой другой стране — даже Франции и Соединенным Штатам — в это время даже отдаленно не уделялось столько внимания, как России[7]. С другой стороны, нигде в мире не издавалось столько книг о старой и новой России, как в Германии. Например, полная библиография литературы о России за тот же период на всем англоязычном пространстве, гораздо более обширном, чем немецкоязычное, не набирает и четырехсот названий[8].

Предметная и хронологическая структура этой библиографии, сама по себе представляющая своеобразное свидетельство эпохи, уже при первом взгляде на нее обнаруживает ряд неожиданностей. Так, среди всех 1 200 наименований немецкой литературы того времени о России лишь 25 можно трактовать как откровенно антисемитские. Соответственно, в числе более чем 350 немецких сочинений антисемитского характера того же периода, собранных Уве Лохальмом несколько лет назад[9], сочинения о России и большевизме, судя по названиям, составляют явное меньшинство.

При этом надо заметить, что открытые антисемиты этого периода в большинстве своем были убежденными русофилами или во всяком случае поборниками «естественного» союза с будущим национальным Российским государством. Не только первый наставник Гитлера Эрвин фон Шойбнер-Рихтер и молодой Альфред Розенберг (оба по паспорту «русские») проводили время в офицерских клубах и союзах взаимопомощи «белой эмиграции» в Мюнхене. То же самое можно сказать и о немецком издателе «Протокола сионских мудрецов» Людвиге Мюллере фон Хаузене (известном также как Готфрид цур Бек)[10]. Правда, в его распухших комментариях к немецкому изданию «Протоколов» события, связанные с большевистским переворотом, упоминаются лишь эпизодически, равно как и в ранних сочинениях Розенберга (написанных до «Чумы в России», т. е. до 1922 года) они не играют заметной роли[11].

Главные катастрофы эпохи в глазах немецких антисемитов были совсем иными: организованная международным еврейством «блокада» Германии в 1914 году и в особенности развязывание братоубийственной войны между восточными монархиями, последним оплотом в борьбе с глобальными притязаниями мирового еврейства; безволие и предательство окруженного «кагалом» «кайзеровских евреев» (Альберт Баллин, Вальтер Ратенау и иже с ними) правительства канцлера Бетмана-Хольвега и бесславно отрекшегося от престола «полуимператора» Вильгельма II; «удар в спину» непобедимой в боях немецкой армии, нанесенный не только зараженными марксизмом рабочими и солдатами, но и женщинами, потерявшими в феминистическом угаре свой природный облик, в целом же — всем «тыловым фронтом», разложенным еврейским торгашеством, всеобщим легкомыслием и пораженчеством; и, в довершение всего, создание парламентско-демократической «еврейской республики» в побежденном и обкорнанном немецком рейхе.

Сообщения о гражданской войне в России на фоне происходящего воспринимались лишь как еще одна тень в общей мрачной картине надвигающейся мировой катастрофы. В глазах немецкого антисемита большевики, спартаковцы, анархисты или марксисты всех мастей и оттенков представлялись лишь сторожевыми псами «золотого интернационала», образованного финансовым капиталом и имеющего штаб-квартиры в парижской масонской ложе «Великого Востока», в лондонском Сити и на нью-йоркской Уолл-стрит. Этот «золотой интернационал» содержал демагогов «красного интернационала» в качестве дешевых пропагандистов предательского, антинационального социализма, чтобы подчинить себе массы гоев-рабочих и завладеть национальными ресурсами — и в России, и в Германии.

Если в этих условиях еще могла существовать какая-то надежда, то ее программно выразило название книги русско-немецкого инженера-эмигранта Йохана Кольсхорна, вышедшей в 1922 году в издательстве «Хаммер» Теодора Фриша: «Россия и Германия: через бедствия к единству»[12]. Именно этой линии следовали национал-социалисты на раннем этапе своей политики, развивавшейся до 1923 года еще в рамках «весьма примитивно понятого бисмаркианства»[13]. И хотя уже в первой программе НСДАП, написанной в 1922 году, шла речь о «бескрайних восточных просторах» — в контексте общих призывов к завоеванию колоний и расширению жизненного пространства, — однако, как разъяснял Розенберг в официальном комментарии к программе, под этим имелось в виду прежде всего «обеспечение пространства в сегодняшних польско-чешских восточных областях» — как решающий шаг к освобождению от «оков Версальского договора»[14].

Все это до времени соответствовало перспективам силовой политики пересмотра границ с молодыми государствами «промежуточной Европы», прежде всего Польши, как эту политику — открыто или тайно — понимало в ту пору большинство государственных деятелей, командования рейхсвера, промышленников и националистически настроенных интеллектуалов. Борьба за возвращение Верхней Силезии в 1921 году, оккупация французскими войсками Рейнской области и Рурского бассейна в 1923-м все более склоняли часть немецких элит к мысли, что освободиться от «стального зажима» франко-польского альянса можно лишь договорившись о совместных действиях с советской Россией и Красной армией. Такой секретный военный союз, в котором должны были бы слиться воедино национал-революционная энергия Германии и социал-революционный потенциал России, фактически всегда был предметом общих устремлений, основанных на совершенно нереалистических выводах из Раппальского договора 1922 года — возможностью, которую постоянно использовали в своей дипломатической игре большевистские эмиссары (следуя в этом духу ленинского распоряжения о походе на Польшу в 1920 году) и которая обрела наиболее полное выражение в нашумевшей речи Карла Радека о Шлагетере, произнесенной летом 1923 года[15].

Лишь в 1924—1925 годах, во время своего тюремного заключения, Гитлер резко вывернул кормило: отказавшись от ориентации на континентальный союз с возрожденной «национальной Россией», он взял курс на стратегический союз с молодой фашистской Италией и старинными имперско-аристократическими кругами Англии. «Морская» политика в стиле Вильгельма теперь уступала место континентальной «сухопутной» политике, направленной на восток[16], в первую очередь — на бывшие территории Российской империи, — сменившее ее государство, полагал Гитлер, было обречено на распад и уничтожение из-за ликвидации господствовавших арийских слоев и присвоения власти иудео-большевистской верхушкой. Это и был тот знаменитый «перст судьбы», который произвел радикальное изменение политического курса: «от восточной ориентации к восточной политике» (как сказано у Гитлера во втором томе «Моей борьбы»)[17]. Поворот на 180 градусов, который даже партийные соратники фюрера соглашались совершить лишь против воли, превозмогая величайшее внутреннее сопротивление, — что же говорить о его приверженцах из «народнического» (völkisch) и национал-революционного окружения!

Интересным образом контрастирует с писаниями антисемитов богатый корпус брошюр, выпущенных воинствующими немецкими противниками большевиков, прежде всего — «Генеральным секретариатом по изучению большевизма и борьбе с ним», организацией, основанной в 1918 году католическим публицистом Эдуардом Штадтлером и составившей ядро недолго просуществовавшей Антибольшевистской лиги, которую финансировали крупные промышленники.

Просмотр этой литературы дал столь же поразительные результаты: в ней совершенно отсутствует антисемитская аргументация как средство борьбы с большевизмом и спартаковским движением. И дело здесь не в симпатии или антипатии к евреям, равно как и не в тактических уловках (например, стремлении избежать конфликта с некоторыми спонсорами Лиги). Причина заключалась скорее в том, что, по мнению Штадтлера и его соратников, антисемитская аргументация в борьбе с большевиками била мимо цели. Вождь Лиги высоко ценил красноречие Карла Радека и Розы Люксембург, способных зажечь массы, и столь же хорошо понимал, что явление, с которым предстоит бороться, «гораздо шире», чем «слово "большевизм" и его русское наполнение». Массы психически «шатки и неприкаянны», считал он, радикализм распространяется среди них сам собой хотя бы из-за безработицы, людей переполняет слепая жажда мести в отношении «тех, кто виновен в развязывании войны или кажется таковым». К этому следует добавить угрожающий диктат Антанты, который, считал он, отвращает людей от Запада: «Немецкий пролетариат... инстинктивно влечется к примирению, общему делу, братанию с пролетарским государством на востоке»[18]. Поэтому значительная часть пропагандистских усилий Штадтлера была направлена также на борьбу с соблазном немецкого национал-большевизма, каким его пытался навязать немцам «гениальный» Ленин для их борьбы с диктатом западных держав-победительниц.

По-настоящему защититься от большевизма, сказал Штадтлер уже в одной из своих первых речей, можно лишь в том случае, если удастся «перенять и использовать в немецких национальных интересах всемирно-исторические идеи, реализованные в большевистском эксперименте, — но без российских методов, в высшей степени специфических»[19]. Несущей конструкцией будущего политического и социального устройства империи должны были стать советы, преобразованные на корпоративной основе. С их помощью предполагалось произвести «целенаправленное и естественное преодоление капитала»[20]. Именно поэтому Штадтлер уже в марте 1919 года переименовал свою организацию в «Генеральный секретариат по изучению большевизма». В апреле 1919 года он опубликовал под своим именем и распространил «Программу социальной диктатуры» для Германии[21]. Как сжато констатировали его ошеломленные спонсоры, вождь немецкого антибольшевизма сам начал «большеветь»[22].

В то время как соратники Штадтлера (в большинстве балтийско-немецкого или русско-немецкого происхождения) по-прежнему занимались тем, что со смешанным чувством восхищения и ужаса следили за перипетиями большевистских «военно-коммунистических» экспериментов, развертывавшихся на фоне революционно-террористической оборонительной войны советского правительства против белых армий, поддерживаемых союзниками, и со знанием дела их комментировали, сам Штадтлер уже активно действовал — сначала как один из организаторов борьбы за недопущение Версальского договора ввиду его кабальных условий, а после его заключения — как один из инициаторов создания берлинского «Июньского клуба», получившего свое название от даты подписания договора и в зачаточной форме определившего движение, которое позднее было обозначено суммарной формулой «консервативная революция».

Поэтому нет ничего удивительного в том, что летом 1920 года во время наступления Красной армии на Варшаву Штадтлер оказался в одних рядах с теми, кто ратовал за союз с Советской Россией. С 1922 года он все чаще начинает в восторженных тонах говорить о «советском фашизме» — ставя в один ряд Ленина и Муссолини. Среди документов канцелярии рейхскомиссара общественного порядка обнаружен относящийся к 1923 году (т. е. ко времени занятия французами Рура) неподписанный протокол тайной беседы между Радеком и Штадтлером, которая, судя по всему, велась в рамках переговоров между коммунистами и немецкими националистами, имевших целью создать общий фронт сопротивления[23]. Штадтлер и сам — параллельно подготавливаемой коммунистами операции «немецкий Октябрь» и мюнхенскому путчу Гитлера в ноябре — попытался организовать «марш на Берлин». После бесславного крушения этой авантюры ему пришлось окончательно отказаться от вожделенной роли (анти)революционного, в изначальном смысле слова «национал-социалистического» диктатора типа Муссолини[24].

До какой степени интеллектуальная среда в побежденной Германии колебалась в своей оценке большевизма, свидетельствует документ, который в известном смысле можно считать показательным. Под грифом уже распущенного «Союза немецких ученых и деятелей искусств», который был учрежден в 1914 году под девизом «Перо на военной службе» (выражение Томаса Манна) и ресурсы которого частично были использованы для создания «Июньского клуба» в Берлине, секретарь Союза Генрих фон Гляйхен в начале 1919-го напечатал и распространил в представительном кругу немецких интеллектуалов опросный лист, предложив каждому высказать свое отношение к большевизму. В 1920 году сводные результаты этого опроса, снабженные комментариями и дополненные цитатами из книг и статей участников, были опубликованы под названием «Большевизм и немецкие интеллектуалы»[25].

Вопросы Гляйхена были сформулированы в подчеркнуто нейтральном тоне — на фоне происходившего в те недели «восстания спартаковцев» и его кровавого подавления это бросалось в глаза[26]. Еще более примечательными выглядели подбор материалов и комментарии к ответам, сделанные издателями. Книге — в качестве камертона — было предпослано высказывание недавно вернувшегося из Москвы писателя и корреспондента либеральной газеты «Frankfurter Zeitung» Альфонса Паке: «Наше понимание русской революции многое говорит о нас самих», ибо «то, что мы теперь переживаем», есть «рождение мысли о новой человеческой эпохе»[27].

Приведенные в вопроснике мнения, естественно, звучат вразнобой. При этом граница между отрицательным и приветственным отношением к большевизму проходит по всем политическим лагерям. Социал-демократы громогласно обличали большевиков как «мародеров революции» (Юлиус Калиский)[28], «по-русски и по-варварски истолковавших идею диктатуры пролетариата» (Густав Майер)[29] и установивших у себя «азиатский социализм» (Ойген Гроссман)[30]. Из «народнического» (völkisch) и пангерманского лагерей доносились такие же голоса: они констатировали в России масштабные нарушения законности и воцарение черни (Пауль Рорбах)[31] либо клеймили большевизм как преступную власть и «заклятого врага арийской культуры», с которым можно бороться только «пулеметами, картечью и подобными мерами вразумления» (Ханс Бухерер)[32].

В целом, однако, подобные мнения были представлены явным меньшинством ответивших на вопрос, да и указание на «врагов арийской культуры» осталось единственным намеком на антисемитскую интерпретацию большевизма — по крайней мере в печатной версии вопросника. Большинство опрошенных осудило большевистские методы и скептически высказалось по поводу ожидающего большевизм будущего. В первую очередь оспаривалась пригодность большевистских идей для Германии. Однако сама попытка установить пролетарско-социалистический порядок на исходе мировой войны и вопреки возобладавшему капитализму западных держав-победительниц поразительным образом нашла поддержку. Обобщенное мнение высказал, пожалуй, критик Альфред Керр: «Большевизм — это заблуждение. Однако заблуждение это оказалось единственной гениальной мыслью нашей закоснелой эпохи»[33].

Вообще же, по ироническому замыслу издателей, «холерики насилия» (т. е. милитаристской контрреволюции) оказались в одном ряду с «реальными политиками» и «либерал-оптимистами»: все они рассматривали большевизм лишь как «продукт чрезвычайного положения» и надеялись снова навести порядок, одни — «бичом насильственных методов», другие — «льстивыми увещеваниями и апелляциями к добродетели». Однако, считали издатели, и те и другие упускали из виду, что «большевистские требования затрагивают в человечестве самое сокровенное»[34].

Дело в том, что «большевизм верит в свою способность принести освобождение от всего механистического и омертвевшего; интеллектуал хочет того же»[35]. Это цитата из Альфонса Гольдшмидта, издателя близкой к НСДПГ газеты «Ratezeitung»[36]. Инициаторы опроса включили Гольдшмидта в ту «четвертую и последнюю группу», к которой они сами относились с нескрываемым предпочтением. Однако имена, к ней причисленные, образуют в высшей степени странный набор. Гольдшмидт продолжает: «Что его (интеллектуала) привлекает в большевизме, так это, как замечено выше, аристократическое, вождистское начало»[37]. Левый социалист, сторонник советов, Гольдшмидт с одобрением цитирует младо-консерватора Адольфа Грабовского, который усматривает «гигантскую пропагандистскую силу» большевизма именно в разоблачении «мелкобуржуазно-капиталистической» сущности старой социал-демократии. Однако, считает Грабовский, хотя большевизм и «привносит эти элементы активизма и аристократизма, он не оптимистичен, а можно сказать, консервативно-пессимистичен. Консерватор... хочет вести за собой массы, так как полагает, что массы сами не могут произвести ничего положительного и прекрасного. И точно так же думают большевики». Иначе говоря, большевизм проявил себя как движение абсолютно «вождистское, активистское и аристократическое»[38].

Фактически реакция немцев на катаклизмы, происходившие в рухнувшей царской империи, определялась не только и даже не в основном идейно-политической абстракцией под названием «большевизм»: для них речь по-прежнему шла в первую очередь о России — воюющей ли, мирной ли, под знаком Бреста или Версаля, Генуи или Рапалло, — о радикально изменившейся, но никуда не исчезнувшей гигантской стране, народе, империи, государстве. Немалая часть немецкой публицистики того времени, посвященной большевизму (или «максимализму», как иногда переводили это понятие), исходила из того, что говорить нужно о специфически русском мировоззрении, политике, менталитете и что большевистские призывы к мировой революции есть лишь превращенная форма «вечного» русского мессианизма.

Вообще говоря, отношения между побежденной немецкой империей и формирующейся на революционной основе советской Россией нельзя рассматривать как чисто двусторонние. Общим третьим в отношениях двух стран всегда был «Запад», который добился глобального превосходства благодаря победе в мировой войне, впервые был осмыслен ими в контексте общих целей и принципов, а к тому же, как считалось, использовал новые государства Восточной и Средней Европы в качестве санитарного кордона, защищающего от большевистской России и жаждущей реванша Германии. Немецкий взгляд на Советскую Россию во многом определялся позицией и политикой Германии в отношении держав-победительниц и новых восточных соседей.

С другой стороны, следует учесть влечение большевистских вождей к Германии, которое выразилось в попытках ускорить ее движение к революции и во внешнеполитической солидарности России с Германией, вместе противостоявшим странам — участницам Версальского договора. Больше того: описание низверженной Германии как «промышленной колонии» западных держав, жестоко скрутивших ее и выжимающих из немцев последние соки, порою дословно совпадает в статьях и лозунгах, исходивших из Коминтерна и среды немецких социалистов. Сообразно с этим и строилась долгосрочная политика советского руководства, направленная на установление связей с различными слоями Веймарского общества вплоть до националистических и народнических (völkisch) кругов, военных, добровольческих корпусов и т. д. Сюда же следует добавить высказывания о русско-немецком культурном сродстве, чрезвычайно распространенные (по крайней мере при неформальном общении) во властных большевистских кругах, что во многом соответствовало представлениям о немецкой культурной миссии на востоке.

Емкая формула «Рим или Москва», которую в 1920 году вбросил в пространство политических и философских публичных дискуссий молодой Веймарской республики уже упомянутый франкфуртский писатель и журналист Альфонс Паке, в свою очередь, не только побуждала к выбору между восточной и западной ориентацией внешней политики, но и определяла будущий культурный и духовный выбор Германии: «ветхий» Запад или «новый» Восток. Сам Паке отвечал на этот вопрос без колебаний: с его точки зрения, «Рим», т. е. христианский Запад, «уже не может предложить миру никакого духовного послания». Техницизм этой цивилизации привел к мировой войне. Русская же революция составляет историческую антитезу: «Европейские народы, основав свою национальную жизнь на римском фундаменте, довели ее до крайней степени разброда, между тем как под духовным влиянием пробуждающегося Востока... формируется новая нравственность»[39].

Томас Манн в декабре 1921 года также цитирует знаменитую формулу Паке «Рим или Москва» и высказывание последнего: «Утвержденные на римском фундаменте столпы германо-римской цивилизации шатаются, славяно-германское строительство успешно продолжается». И с энтузиазмом добавляет: «Это, как ничто другое, соответствует интуитивной истине»[40]. В данном случае Манн ссылается на марбургского филолога-романиста Эрнста Роберта Курциуса, который незадолго до этого использовал формулу Паке в своей статье «Культурные проблемы немецко-французских отношений». В ней Курциус констатировал растущее равнодушие — более чреватое последствиями, чем любая вражда, — немецкой молодежи к Западу, прежде всего к Франции, как и общее тяготение молодых немцев к Востоку[41].

Разумеется, для столь широких обобщений относительно духа времени как такового не было и нет надежных эмпирических оснований. Вместе с тем имеются некоторые значимые качественные и количественные показатели; каждой исторической ситуации соответствует своя логика и свои движущие мотивы; существуют линии непрерывной ментальной преемственности, связывающие историческое пространство на глубинном уровне.

Как бы то ни было, отношения между Германией и Россией — династические, семейные, социальные, экономические, культурные и научные — за свою более чем трехсотлетнюю историю приобрели почти симбиотический характер.

Вплоть до середины XIX века миграция немцев в Российскую империю, этот «дикий восток» Европы, значительно превосходила по объему миграцию на «дикий запад», в Америку. Более того, немцы на протяжении столетий играли в царской империи роль, можно сказать, второго по государственной значимости народа. В XVIII—XIX веках их присутствие среди высшего чиновничества, при дворе, в армии временами становилось вездесущим, так что и сами царствующие особы воспринимались возмущенными подданными как «чужаки на троне». Не менее весомым — особенно в ранний период — было положение русских немцев в ремесле, промышленности и торговле. Мировая война, затем революция и гражданская война резко прервали эти многообразные связи, однако это не значит, что они исчезли за одну ночь, особенно на эмоциональном и социальном уровне. И нередко немецкие свидетельства о революционных беспорядках 1917 года бывают исполнены особой горечи, вызванной как раз этим старинным и глубоким чувством родства, пусть и не означающего полной идентичности.

Стоило бы предпринять особое исследование, чтобы реконструировать периоды встречной устремленности и «поглощенности» друг другом на всем протяжении взаимоотношений двух стран. Своего рода александрийская библиотека, основанная покойным Львом Копелевым в рамках проекта «Западно-восточные отражения», увенчавшего его жизнь, предоставляет для этого богатейший и уникальный материал[42].

В своем эссе «Изобретение России» Борис Гройс описал механизм, с помощью которого Россия снова и снова изобретает себя как «Другое» по отношению к Западу: она «заимствует, присваивает, трансформирует... оппозиционные и альтернативные течения западной культуры, чтобы затем обратить их против Запада как такового»[43]. Наиболее показательные примеры — принятие на Руси византийского извода христианства как истинно «римского»; славянофильское движение, рожденное немецким идеализмом; усвоение «марксизма», немецкой материалистической теории общества и его исторического развития, превращенной Плехановым и Лениным в особую «идеологию», или «учение» специфически русского образца.

Гройс строго различает эту традицию российского «изобретения собственной идентичности» и то, что в исторической социологии принято называть «самоизобретением наций». Русские, по его мнению, не образуют нацию в современном понимании этого слова, они представляют собой «государственный народ, который определяет себя как коллективный подданный репрезентированной государством универсальной идеи»[44]. Отсюда то старание, с каким «русские писатели искали в западной мысли образцы радикальной самокритики. чтобы затем превратить эту самокритику в "русскую критику" Запада»[45]. Иначе говоря, с самого начала речь шла о «самоизобретении» некоего имперского народа с универсалистскими притязаниями, далеко превосходящими любой универсализм западного типа.

Поэтому нельзя считать культурно-исторической случайностью, что идеи и теории, пришедшие из Германии, всякий раз оказывались как нельзя более приспособленными для русских поисков самоопределения, и наоборот — «русская критика» Запада именно в Германии вызывала самый устойчивый резонанс, а порой даже входила в «немецкую идею» на правах ее составной части. Немцы также мыслили себя не просто как нацию (составляющую основу государства), но как имперский народ с универсальными притязаниями. И в этом их утверждали не только собственные духовные свершения, но и ширившийся с конца XIX века поток русской литературы, философии и искусства, поставлявших немцам материалы, аргументы, а зачастую и главные козыри в их споре с крепнувшей западной цивилизацией.

Не удивительно, что именно те противоречивые чувства, которые были вызваны событиями русской революции — соотносящимися с катаклизмами в самой Германии, — нередко побуждали немцев к поискам какого-то смысла в этом нагромождении бедствий и катастроф. Их трагически окрашенная жалость к самим себе — народу, уязвленному ненавистью и враждебностью окружающего мира, неожиданно вырванному из мечтаний о собственном мировом величии, — была вполне достаточной причиной для подобных поисков. В этой ситуации русская литература и философия как никакая другая могли дать утешение и поддержку. Образовался целый цех авторитетных знатоков и толкователей русской литературы, философии, религиозности, русской культуры и русской души и одновременно — массовый круг читателей, какого не бывало ни раньше, ни впоследствии. «Внезапно оказалось, что русские могут сказать нам невероятно много», — писал в 1923 году Артур Лютер в посвященном России специальном выпуске журнала «Das deutsche Buch»[46].

Стержневым элементом этого комплекса, до сих пор практически не изученным, стала «немецкая достоевщина», зародившаяся в предвоенный период и достигшая расцвета во время революции и в период между войнами. Тот факт, «что для европейской, особенно же для немецкой молодежи главным писателем является не Гете и даже не Ницше, а Достоевский», для Германа Гессе в конце войны (1918) лежал вне всякого сомнения[47]. В 1923 году Эрдман Ханиш писал, что сочинения Достоевского стали поступать к немецкой публике «в угрожающих количествах»[48]. Наблюдая «повальное увлечение Достоевским» в Германии, славистка Соня Лейн сделала заключение, что русский писатель и мыслитель превратился в «интимнейшую и неотъемлемую часть немецкой культуры, немецкого сознания — и немецкого невроза... Ни одна другая страна столь глубоко не усвоила провидческого и путеводного творчества этого писателя, как Германия»[49].

К числу наиболее активных участников этого процесса принадлежал Артур Мёллер Ван дер Брук, который в 1905 году совместно с русским религиозным философом Дмитрием Мережковским начал издавать в Германии собрание сочинений Достоевского, а после войны, по-прежнему оставаясь адептом русского писателя, сделался, так сказать, серым кардиналом «консервативной революции». Для Мёллера «русская духовность... это не часть нашей собственной духовности, но ее восточное дополнение... и тем в большей мере, чем менее западной, более истинно-русской, славянской, византийской, менее либеральной и более консервативной является она сама»[50].

Высказывания, подобные этому (помещенному в предисловии к сборнику политических статей Достоевского, 1917), стали неотъемлемой частью германской военной публицистики, которая по самым фундаментальным вопросам все глубже расходилась с идеями Запада. Мировая война оказалась мощным катализатором, способствовавшим выработке «немецкого мировоззрения», которое сводилось к утверждению «немецкой сущности», категорически несовместимой с мировоззрением и сущностью врагов. При этом официальная царская Россия практически не бралась в расчет как серьезный идеологический противник, поскольку больше не представляла никакой идеи, могущей приобрести универсальное звучание. Но тем явственней русский народ, деспотически подавляемый, виделся как внутренний антипод царизма, — народ, чьи поэты и ясновидцы олицетворяли «русскую идею», которая, в силу своего всемирного значения, составляла антитезу формализму и индивидуализму Запада и могла быть использована для осуществления мировой миссии Германии. Подобное категориальное разделение народа и правительства было неприемлемо для западных демократий. Именно поэтому Первая мировая война по мере развития событий все больше становилась войной Германии против Запада — и наоборот.

Слова Достоевского о Германии как о «стране протестующей», находящейся в постоянном противоречии с «Римом», в те годы написали на своих знаменах многие, если не все движения национал-фундаменталистского самоопределения. И к этому по-немецки адаптированному Достоевскому была приравнена изобретенная — под воздействием его сочинений — Россия, которую, как считалось, он воплотил самым глубоким и адекватным образом. У Освальда Шпенглера это отождествление превращается в твердое убеждение: «Истинный русский — это ученик и апостол Достоевского, хотя он его никогда не читал, хотя — и потому что — он вообще не умеет читать. Он сам — часть Достоевского»[51]. Этот «достоевский» русский Шпенглера выступает как экзистенциальный, прирожденный союзник немца, поскольку все то, что презирает немец, русский презирает еще более глубоко и полно: «Русский мир видит в капитализме своего врага. Мыслить в категории денег для него — грех. Машинная индустрия глубоко чужда русскому духу. Истинный русский — всегда крестьянин, будь он даже ученый или чиновник. В недрах своих безмолвный русский мир давно отвернулся от Запада и устремил взор на Восток»[52]. Более того, в развернутой Шпенглером тысячелетней исторической панораме это идеальное русское начало выступает как «обетование грядущей культуры», ибо «русские вообще не представляют собой одного народа, как немцы или англичане, — они потенциально заключают в себе многие народы будущего — подобно германцам эпохи Каролингов»[53]. Итак, русские — это новые германцы.

Напротив, согласно представлениям Ойгена Дидерихса, издателя Толстого, зачинателя немецкого молодежного движения, а также издателя газеты «Die TAT», сращивание Германии со славянским востоком скорее должно воплотиться в культурном синтезе, где «немецкой сущности» как более сильному, оплодотворяющему элементу отводится роль, аналогичная роли мужчины по отношению к женщине. Эту сексуальную метафорику Дидерихс, гордившийся полученной от матери «каплей славянской крови», трансформировал в оппозицию народного и сверхнародного. Образу «женско-хаотической славянской души» он противопоставил мужественную «готику немецкой души и скрытую в ней силу архитектонического формотворения». Однако женско-хаотическое славянское начало ни в коем случае не получает у него отрицательной коннотации, напротив, оно несет комплементарные, в высшей степени позитивные смыслы — «расовой силы», плодовитости, изначальной народности, близости к природе, живой религиозности. Именно благодаря интимному слиянию славянской и германской стихий должна родиться всепобеждающая историческая сила: новая адогматическая панрелигиозность, новое целостное жизнеустройство, новый народный социализм[54].

Здесь мы поднимаемся на высший уровень духа, где разделение и отторжение уступают место синтезу и внимательному всматриванию в другого. Райнер Мария Рильке, который вместе с Лу Андреас Саломе совершил на рубеже веков паломничество в Россию, страну своей мечты, и восславил ее как землю, «граничащую с Богом», а ее людей — как художников «по природе», если и представляет в данном отношении уникальный случай, то лишь своим максимализмом[55]. Среди путевых зарисовок Эрнста Барлаха, в 1906 году побывавшего в России, есть изображение «русского человека», чья внешность, облагороженная страданием и лишениями, глубоко архаична и как бы приближена к самой основе бытия. Христиан Моргенштерн восславлял заключенных, попавших в тюрьмы после поражения первой русской революции, как борцов и мучеников за обновленную жизнь человечества. Художники тех лет — скажем, Макс Бекманн или Эрих Хекель — воссоздавали «карамазовскую» атмосферу языком немецкого экспрессионизма; утверждалось даже, что сам переход от реализма и импрессионизма к экспрессионизму, начавшийся в 1910 году, был поворотом от Запада к Востоку. Почти все сколько-нибудь значительные писатели и художники этого времени свидетельствовали, что чтение русской литературы, и в первую очередь открытие Достоевского, стало для них, если воспользоваться словами Альфреда Дёблина, «эпохальным событием»[56].

Ситуация не изменилась и после того, как возникла Советская Россия, сразу же явившая миру молодую «советскую литературу», в частности — мощную личность Владимира Маяковского. Важную роль играла связавшая две эпохи фигура Максима Горького, который уже на рубеже веков воспринимался как обобщающий образ и протагонист «босоногой», пролетарской России, переживающей исторический подъем, и был провозглашен наследником классической русской литературы. Так, Эдзард Нидден из консервативного журнала «Kunst- und Kulturwart» оказался столь захвачен горьковской автобиографией, что посвятил ей в 1922 году следующие — впрочем, вполне типичные для того времени — хвалебные строки: «Сотни событий, сплетаясь, составляют "жизнь", опыт которой — пылко или бесстрастно, сознательно или неосознанно, целенаправленно или помимо воли — магическим образом нам передается... в нем отчетливо и страшно, так что замирает сердце, отражается стойкость русского человека в превратностях земного бытия, но это и есть жизнь, столь глубоко осмысленная могучей, целостной и, всему вопреки, несломленной натурой... что мы, пусть и содрогаясь, не можем отвести от нее взгляда»[57].

Подобных цитат можно привести великое множество. Их количество отражает и качественный аспект: совершенно особая интенсивность, с которой немцы посвящали свои труды России и «русскому человеку», пытаясь вникнуть в его характер и отождествляя себя с ним, вряд ли имеет аналоги в какой-либо другой литературе и другом времени. «Разве русский — не человечнейший человек? Разве его литература — не человечнейшая среди всех остальных — не святая своей человечностью?»[58] То, что написал о русских Томас Манн в 1917 году в своих «Размышлениях аполитичного», никогда не пришло бы в голову написать о французах Генриху Манну, его alter ego и другу-врагу, «демократически-республиканскому златоусту» и «записному певцу цивилизации».

Обратим внимание и на знаменательные «экспедиции в новую Россию», начавшиеся уже в 1920 году. Конечно, после войны немцы стали часто ездить и в США, и в Латинскую Америку, и на другие отдаленные континенты, что породило богатую литературу путевых заметок и исследований, но этим поездкам никогда не придавалось столь исключительного значения, как в случае России, каким бы ни было отношение к ней — положительным или отрицательным. Куда, например, как не в Советскую Россию, мог в 1921 году поехать молодой Лео Матиас, чтобы выяснить, действительно ли ницшевский «антиморальный человек» вышел «на политическую арену»?[59] Где еще — в 1922 году, т. е. в самый разгар голодной катастрофы, — Август Генрих Кобер, участник молодежного движения и писатель, мог проникнуться желанием торжественно воспеть «рождение нового поколения, закаленного существованием между жизнью и смертью, сохранившего дыхание под гнетом бытия»?[60] В другие страны с такими настроениями не ездили. И объяснялось это не только новой большевистской «надстройкой», но не в меньшей мере существованием, как казалось, «вечного базиса», самой России, которая в глазах широкой немецкой общественности теперь и вправду сделалась (по выражению молодого Эрнста Блоха) чем-то вроде новой «Индии за пеленой тумана»[61].

Если при описании данного феномена я не счел возможным говорить о немецком «ориентализме» и использовал другой концепт — характерный для немцев «российский комплекс», — то главным образом потому, что термин «ориентализм» уже специфически окрашен его изобретателем Эдвардом Саидом. У него речь шла об одностороннем западном дискурсе, который сопровождал проникновение европейских колониальных держав в страны Ближнего и Дальнего Востока и утверждение европейцев на этих территориях. Научно описанный и литературно украшенный с помощью этого дискурса «Восток» (Orient) представлял собой империалистический конструкт, призванный демонстрировать превосходство европейских культур над древними азиатскими и ближневосточными культурами. В конечном счете «ориентализм», по Саиду, был основным средством достижения «культурной гегемонии», легитимировавшей материальную эксплуатацию Востока и отчуждавшей колонизированные страны от их собственной истории и собственного миропонимания[62].

Независимо от достоинств и недостатков этого тезиса понятие «немецкий ориентализм» в отношении к России требует, как представляется, существенной корректировки. В данном случае следует говорить не об истории колониального вторжения, а об истории взаимоотношений двух разнохарактерных народов и империй, отмеченных двоякой асимметричностью. Ощущению цивилизационного и социально-экономического превосходства с немецкой стороны противостояла — на протяжении долгого времени — уверенность в большей политической мощи и большей моральной высоте со стороны российской. Подобная контрастность порождала постоянные колебания между открытой враждой и экзальтированной симпатией — чувствами, находившими воплощение то в экспансионистских и колонизаторских проектах, то в союзнических устремлениях и мечтах о взаимном слиянии. Но каким бы ни был характер этих эмоций, положительным или отрицательным, другая страна, народ, империя воспринималась как естественный и необходимый компонент собственных мечтаний о величии и собственных универсалистских притязаний. Этот воспроизводившийся в различных исторических ситуациях «российский комплекс»[63] и дополнительный по отношению к нему, порой еще более устойчивый «немецкий комплекс»[64], сложившийся в России, вместе составили насыщенное идейное пространство, в котором во время и после Первой мировой войны развивались и крепли экстремистские идеологии, превратившие затем обе страны в главные лаборатории тоталитарных движений и радикальных общественных экспериментов ХХ века.

Самим своим существованием СССР с его государственной экономикой, хозяйственной автаркией, постоянно обновляемыми структурами власти вроде бы свидетельствовал об абстрактной возможности коренным образом изменить положение, в котором оказался поверженный Германский рейх. Казалось, Германия с ее развитой техникой, образованием, организационной культурой, с одной стороны, и революционно преображенная Россия с ее сырьевым богатством, ее народными массами, жаждущими просвещения, ее неукротимой энергией, с другой, вместе образуют непобедимую мировую силу, и это навевало все новые фантастические видения и замыслы. На грешной земле, однако, социально-экономический обмен никак не удавалось оживить — главным образом из-за параноидального сталинского страха перед проникновением чужеродных элементов и изоляционистских тенденций крепнущего советского режима. И все же неформальный альянс с Советской Россией длительное время служил опорой для бесплодного реваншизма немецкой политики, подогревая имперские фантазии веймарцев. Оставаясь во власти этой химеры, они не озаботились тем, чтобы укрепить почву под ногами, — в том самом месте, на котором Германия фактически уже долго топталась.

Итак, если можно говорить о «связи» (Nexus) между большевизмом и подъемом национал-социалистического движения, то вытекает она из противоречия между несообразно преувеличенными надеждами на союз с Советской Россией и их непрестанным крушением — это, во всяком случае, гораздо более значимая причина, чем страх перед большевизмом, который будто бы грозил выплеснуться из России и захватить Германию.

В действительности политико-идеологическая обстановка веймарского периода определялась совсем другим, почти противоположным ментальным состоянием. Как писал Стефан Броер, «страхом был обуян не отдельный класс, но вся народная масса, колеблющаяся, лишенная идентичности, подверженная разложению, распаду и дроблению»[65]. По убеждению Мёллера Ван дер Брука, «народы гибли» от либерализма, который означал не что иное, как «саморазрушение человечества»[66]. Поэтому бороться призывали с самим веймарским государством, которое в глазах его радикальных критиков было «создано "принудительным образом", т. е. явилось порождением версальского мирного договора, предназначенным для порабощения Германии». Более того, эта республика была «плацдармом врага, чужой территорией внутри своей, прямым продолжением войны против немецкого народа»[67].

Чем более «западнической» в экономическом и культурном отношении становилась веймарская Германия, чем быстрее она превращалась в интегрированный элемент буржуазно-капиталистического мира, тем более сильное сопротивление фундаменталистского толка это вызывало. В этом смысле, воспользовавшись термином, антонимичным «ориентализму» (и не менее проблематичным), который был недавно предложен Ианом Бурумой и Ави Маргалитом применительно к современному исламизму, можно было бы определить немецкий национализм и национал-социализм, итальянский фашизм и русский большевизм скорее как различные виды «оксидентализма», т. е. фундаменталистского сопротивления буржуазно-капиталистическому Западу с его формами жизни и экономики, воспринимаемыми как «тотально революционные» и «подрывные»[68].

Так или иначе, «российский комплекс», закрепившийся в Германии во время и после Первой мировой войны, был коррелятом, оборотной стороной этого невытравимого опыта поражения и изгойства. Отсюда, в частности, — его глубокая амбивалентность: во всех сколь угодно возвышенных суждениях о «русском человеке», в мечтательных представлениях о немецко-русском «избирательном сродстве» или «общности судеб» всегда скрывается элемент захвата, тонкая стратегия «дружественного поглощения», во всяком случае — сомнительного свойства маниакальная завороженность. Однако построить на этом основании хоть сколько-нибудь реальную политику — ни внешнюю, ни внутреннюю — никогда не удавалось. Наполеоновские планы экономического и научного сотрудничества с Советской Россией, включая и тайное сотрудничество в военной сфере, один за другим терпели крах из-за непредусмотренного и прозаического обстоятельства: удушающей сверхцентрализации политической жизни в СССР, паранойяльного страха его вождей перед проникновением чуждых элементов, их двойной внешней политики, грозившей в любую минуту переходом от союзнических отношений к враждебным.

Провозгласив в книге «Моя борьба» и развив на программном уровне максиму «от восточной ориентации к восточной политике», Гитлер подверг открытой ревизии свою прежнюю позицию: фантастическим и туманным планам прорыва на Восток, лелеемым национал-революционерами, вождь НСДАП придал совершенно новый стратегический поворот. В действительности, однако, этот вроде бы недвусмысленный ход не получил отражения ни в предвыборных лозунгах национал-социалистов в период их восхождения к власти, ни в программном сочинении Розенберга «Миф ХХ века» (1930), ни в пропагандистской речи Гитлера перед крупными промышленниками и банкирами в дюссельдорфском «Рейнско-Рурском клубе» в январе 1932 года. Более того, Гитлер не стал изображать Советскую Россию как страну, обреченную на гибель под управлением евреев, напротив, он представил «большевизм» как интернациональную железную силу, Ленина — как основателя новой религии, в одном ряду с Христом и Буддой[69]. А как же «перст судьбы»? В действительности ни сталинский Советский Союз эпохи пятилеток, ни КПГ Тельмана даже близко не походили на картину, нарисованную в «Моей борьбе».

В дальнейшем образ России и большевизма в восприятии национал-социалистов также постоянно менялся в зависимости от ситуации, оставаясь, по выражению Манфреда Вайсбекера, «зыбким образом», отнюдь не лишенным противоречий и идеологически далеко не столь прорисованным, как основной объект ненависти — «еврей» с его пагубной исторической ролью. Как следствие, «анти-коминтерновская» политика Третьего рейха в 1935—1938 годах была в значительной мере обусловлена тактическими соображениями и зависела от ряда факторов — позиции версальских держав-победительниц с их «политикой умиротворения», поведения фашистской Италии, польского «режима полковников» и, равным образом, настроений немецкой общественности. Сам Антикоминтерн, одно из подразделений геббельсовского министерства пропаганды, так и остался мимолетным историческим эпизодом[70]. Уже зимой 1938/1939 года ориентиры снова были переставлены по обе стороны границы. Пакт о ненападении августа 1939 года означал тайный военный союз и уж во всяком случае не был осложнен существенными идеологическими разногласиями. Этот союз мог бы продлиться гораздо дольше — если бы исход боев в Восточной и Северной Африке оказался иным. Причиной нового поворота, нашедшего выражение в плане «Барбаросса» 1941 года, стали не идеологические, а исключительно военно-стратегические соображения.

Предстояло, однако, соответствующим образом настроить войска, участвовавшие в «антибольшевистском крестовом походе» — а на самом деле лишь в захватнической и поработительной войне. Массированный и организованный характер начавшейся национал-социалистической пропаганды против «еврейского большевизма» и «славянских недочеловеков» находится в прямой связи с неразберихой, царившей в головах завоевателей восточных пространств из-за постоянно происходившей еще в недавнем прошлом смены политических ориентиров. Жестокие методы ведения войны насаждались — начиная с приказа Гитлера «о расстреле комиссаров» — не в последнюю очередь с целью моральной обработки немецких солдат, которые в условиях тотальной войны уже не могли рассчитывать на пощаду со стороны противника или на то, что их собственное командование откажется сражаться до победного конца.

Внешне столь «последовательная» линия, которая тянется от восточных проектов Гитлера, намеченных в «Моей борьбе», к плану «Барбаросса», на самом деле во многих отношениях является лишь обманчивой видимостью. И это касается даже не столько «величайшего ефрейтора всех времен» с его маниакальными идеями (которые, впрочем, судя по многословным «Застольным беседам», все более абсурдно друг другу противоречили), сколько миллионов его подданных, которые — с душевным подъемом или скрепя сердце, по собственной воле или повинуясь приказу — прошли за ним сначала до Сталинграда, а потом обратно. Под гипнозом ложных представлений о существовании этой преемственности мы находимся до сих пор.



[1] Ian Kershaw, Hitler 1936-1945, Stuttgart 2000, S. 514.

[2] Hans Erich Volkmann (Hg.), Das Russlandbild im Dritten Reich, Weimar-Wein 1994, S. 4 f.

[3] Ср. „Historikerstreit". Documentation der Kontroverse fiber die Einzigartigkeit der nationalsozialis-tischen Judenvernichtung, Mfinchen-Zfirich 1987. Основной тезис о «причинной взаимосвязи» наиболее полно развернут в: Ernst Nolte, Der europaische Bfirgerkrieg 1917—1945. Nationalsozialismus und Bolschewismus, Frankfurt/M. und Berlin 1987.

[4] Gerd Koenen / Lew Kopelew (Hg.), Deutschland und die Russische Revolution 1917—1924 (= West-ostliche Spiegelungen, Reihe A, Band 5), Mfinchen 1998.

В настоящее время в издательстве «Памятники исторической мысли» готовится к выпуску русский перевод этого тома.— Примеч. ред.

[5] Gerd Koenen, Der Russland-Komplex. Die Deutschen und der Osten 1900 bis 1945, Mfinchen 2005.

[6] Ср. Gerd Koenen, Blick nach Osten. Versuch einer Gesamt-Bibliographie der deutschsprachigen Literatur fiber Russland und den Bolschewismus 1917—1924. In: Koenen/Kopelew, S. 827—934. Полная библиография доступна также на моем сайте www.gerd-koenen.de.

[7] Ср. например: Erhard Schitz, Kritik der literarischen Reportage. Reportagen und Reiseberichte aus der Weimarer Republik fiber die USA und die Sowjetunion, Mfinchen 1977.

[8] Philip Grierson, Books on Soviet Russia 1917—1942. A Bibliography and a Guide to Reading, London 1943.

[9] Uwe Lohalm, Volkischer Radikalismus. Die Geschichte des Deutechvolkischen Schutz- und Trutzbundes 1919-1923, Hamburg 1970.

[10] Gottfried zur Beek, Die Geheimnisse der Weisen von Zion, Charlottenburg 1920 (4. Auflage).

[11] Сказанное относится и к ранним сочинениям Розенберга: Die Spur des Juden im Wandel der Zeiten (1920), Unmoral im Talmud (1920), Das Verbrechen der Freimaurerei (1921), здесь цит. по: Alfred Rosenberg, Schriften und Reden, Erster Band: Schriften aus den Jahren 1917—1921, Mfinchen 1943; и к его более поздним работам: Der staatsfeindliche Zionismus (1922), Die Protokolle der Weisen von Zion und die jfidische Weltpolitik (1923), in: Idem, Schriften und Reden, Zweiter Band: Schriften aus den Jahren 1921—1923, Mfinchen 1943. Лишь в своей книге, написанной под влиянием Рапалльского соглашения (Pest in Russland. Der Bolschewismus, seine Haupter, Handlanger und Opfer, Mfinchen 1922), Розенберг обращается к интересующей нас теме. Из-за проскальзьшающих в этом тексте русофильских настроений он был приведен в Собрании сочинений Розенберга 1943 года (см. выше) в сокращенном варианте.

[12] Johann Kolshorn, Russland und Deutschland — durch Not zur Einigung, Leipzig 1922.

[13] Paul Kluke, Nationalsozialistische Europaideologie, in: Vierteljahreshefte fur Zeitgeschichte 3 (1955), H. 3, S. 242.

[14] Так в: Originalfassung von Wesen, Grundsatze und Ziele der Nationalsozialistischen Deutschen Arbeiterpartei. Das Programm der Bewegung, Munchen 1922, S. 16. В подборке сочинений и речей Розенберга 1943 года: Zusammenstellung der Schriften und Reden Rosenbergs von 1943, Zweiter Band, S. 134 ff. В этом месте (значительно переработанном) речь уже идет о гораздо больших пространствах.

[15] Karl Radek, Leo Schlageter — Ein Wanderer ins Nichts. Rede auf der Sitzung der Erweiterten Exekutive der Kommunistischen Internationale am 20.6.1923. In: Schlageter — Kommunismus und nationale Bewegung. Eine Auseinandersetzung zwischen Karl Radek, Paul Frohlich, Graf Ernst Reventlow, Moeller van den Bruck, Berlin 1923.

[16] Ср. Adolf Hitler, Warum musste ein 8. November kommen?, цитируется по: Wolfgang Horn, Ein unbekannter Aufsatz Hitlers aus dem Jahr 1924, in: Vierteljahreshefte fur Zeitgeschichte 16 (1968), S. 280—294.

[17] Mein Kampf, Zweiter Band (1927), здесь цитируется по: Gesamtausgabe Mfinchen 1934, S. 726 f.

[18] Eduard Stadtler, 1st Spartacus besiegt? Der Bolschewismus als weltpolitisches Problem (= Revolutionare Streitfragen, Heft 9), Berlin 1919, S. 7 f.

[19] Idem, Der Bolschewismus als Gefahr, Berlin 1919, S. 11 ff.

[20] Idem, 1st Spartacus besiegt?, S. 15.

[21] Idem, Die Diktatur der sozialen Revolution. Ein parteifreies Aktkmsprograrnrn zur Uberwindung der Anarchie in Deutschland (Als Manuskript gedruckt), Mai 1919.

[22] Так, на тайном совещании Всеобщей электрической компании во время встречи с ведущими промышленниками Штадтлеру было указано: «До нас дошли слухи, что вы, будучи руководителем Антибольшевистской лиги, пропагандируете идею советов, вместо того чтобы с ней бороться». Ср.: Eduard Stadtler, Als Antibolschewist, Diisseldorf 1935, S. 70 f.

[23] Запись об этом хранится в бывшем «особом архиве»: «Sonderarchiv» ZChlDK, Fonds 772, op. 3, d. 879, Bl. 47. Это дело, в остальном не очень информативное, содержит служебный доклад рейхскомиссара общественного порядка, «Akten betreff. Ed. Stadtler».

[24] Более подробно о карьере Штадтлера см. мою статью в: Der Russland-Komplex (сноска 5), S. 233-252, 327-333, 418-420.

[25] Der Bolschewismus und die deutschen Intellektuellen. AuBerungen auf eine Umfrage des Bundes deutscher Gelehrter und Kiinstler. Auf Veranlassung von Heinrich von Gleichen zusammengestellt von Annelise Schmidt, Leipzig 1920.

[26] Von Gleichen, Umfrage, S. 3 f.

[27] Ibid., S. 2

[28] Ibid., S. 20.

[29] Ibid., S. 19.

[30] Ibid., 22.

[31] Ibid., 59.

[32] Ibid., 48, 58.

[33] Ibid., 70.

[34] Ibid., 65 f.

[35] Ibid., 53.

[36] Alfons Goldschmidt, Moskau 1920. Tagebuchblatter, Berlin 1920.

[37] Von Gleichen, Umfrage, S. 53.

[38] Ibid., 27 f.

[39] Alfons Paquet, Rhein und Donau. In: Rom oder Moskau. Sieben Aufsatze, Mfinchen 1923, S. 25 f.

[40] Thomas Mann, Das Problem der deutsch-franzosischen Beziehungen, впервые опубликовано: Der neue Merkur 5 (1921/22), H. 10; здесь цитируется по: Thomas Mann, Aufsatze-Reden-Essays, Bd. 3: 1919-1925, hrsg. von Harry Matter, Berlin-Weimar 1986, S. 187.

[41] Ernst Robert Curtius, Deutsch-franzosische Kulturprobleme, in: Der Neue Merkur 5 (1921/22), H. 3, September 1921.

[42] West-ostliche Spiegelungen. Wuppertaler Projekt zur Erforschung deutsch-russischer Fremdenbilder. Reihe A: Russen und Russland aus deutscher Sicht (5 Bande). Reihe B: Deutsche und Deutschland aus russischer Sicht (4 Bande). Все тома были выпущены издательством «Wilhelm Fink Verlag Miinchen», 1985—2005. Новая серия: «Западно-восточные отражения, XX век» подготавливается под руководством Карла Аймермахера. Вышел первый том этой серии: Karl Eimermacher / Astrid Volpert (Hg.), Verfuhrungen der Gewalt. Deutsche und Russen im 20. Jahrhundert, Munchen 2005.

[43] Boris Groys, Die Erfindung Russlands, Munchen 1995, S. 8.

[44] Ibid., S. 14.

[45] Ibid., S. 10.

[46] Arthur Luther, Russische Literatur in Deutschland. In: Das deutsche Buch. Sonderheft Russland, Leipzig 1923, S. 12.

[47] Hermann Hesse, Die Briider Karamasoff oder Der Untergang Europas. Einfalle bei der Lektiire Dostojewskis, in: Idem, Blick ins Chaos. Drei Aufsatze, Bern 1920, S. 2.

[48] Erdmann Hanisch, Zur Bibliographie der vornehmlich in Deutschland erschienenen slavischen Belletristik und Literaturgeschichte, in: Jahresberichte fur Kultur und Geschichte der Slaven, H. 1, 1924, S. 151.

[49] Sonia Lane, Deutsche Dostojevskij-Inflation, in: Slavische Rundschau, H. 3, 1931, S. 196.

[50] Moeller van den Bruck, Die politischen Voraussetzungen der Dostojewskischen Ideen. Vorwort zu F.M. Dostojewski: Politische Schriften, Munchen 1917, S. XVIII.

[51] Oswald Spengler, Der Untergang des Abendlandes. Umrisse einer Morphologie der Weltgeschichte, Munchen 1981 (Ungekurzte Sonderausgabe, 188-202. Tsd.), S. 793 f.

[52] Idem, PreuBentum und Sozialismus, Munchen 1919, S. 95 ff.

[53] Idem., Politische Schriften, Munchen 1933, S. 98. Здесь цит. по Hans-Christof Kraus, „Untergang des Abendlandes". Russland im Geschichtsdenken Oswald Spenglers, in: Koenen/Kopelew, S. 310.

[54] Ibid. Ebd., S. 14 ff.

[55] Ibid. Lew Kopelew, Rilkes Russlandmarchen, Idem, Der Wind weht, wo er will. Gedanken fiber Dichter, Hamburg 1988, S. 155-221.

[56] Цитируется по: Stefan Klessmann, Deutsche und amerikanisclie Erfahrungsmuster von Welt. Eine interdisziplinare, kulturvergleichende Analyse im Spiegel der Dostojewski-Rezeption zwischen 1900 und 1945, Regensburg 1990, S. 93. Работа Клессмана — единственное известное мне исследование по межкультурным связям, где феномен «немецкой достоевщины» подробно рассматривается в сопоставлении с американской рецепцией Достоевского.

[57] Edzard Nidden, Russisches, in: Kunstwart und Kulturwart, 35 (1922), H. 5, S. 270.

[58] Thomas Mann, Betrachtungen eines Unpolitischen, Frankfurt/M. 1983, S. 437.

[59] Leo Matthias: Genie und Wahnsinn in Russland. Geistige Elemente des Aufbaus und Gefahrenelemente des Zusammenbruchs, Berlin 1921.

[60] August Heinrich Kober, Unter der Gewalt des Hungers. Vom neuen Werden in Russland, Jena 1922.

[61] Ernst Bloch, Vom Nebel, dem Alexanderzug und der GroBe des Ja. In: Geist der Utopie, Munchen 1918 (второе расширенное издание 1923). Цитируется по «переработанному изданию»: Frankfurt 1964, S. 114 ff.

[62] Edward W. Said, Orientalism, London 2003.

[63] Этот термин, хотя и в гораздо более ограниченном смысле, впервые был использован Фритцем Т. Эпштейном: Fritz T. Epstein, Der Komplex, Die russische Gefahr' und sein Einfluss auf die deutsch-russischen Beziehungen des 19. Jahrhunderts, in: I. Geiss / B. J. Wendt (Hg.), Deutschland in der Weltpolitik des 19. und 20. Jahrhunderts, Dusseldorf 1973, S. 143-159

[64] Dietrich Beyrau: Der deutsche Komplex. Russland zur Zeit der Reichsgrundung. In: Historische Zeitschrift, Beiheft 6 (Neue Folge), 1980, S. 63-107.

[65] Stefan Breuer, Anatomie der Konservativen Revolution, Darmstadt 1995, S. 51.

[66] Arthur Moeller van den Bruck, Das dritte Reich, Munchen, Hamburg 1931, S. 102, 84.

[67] Breuer, S. 54.

[68] Ian Buruma / Avishai Margalit, Okzidentalismus. Der Westen in den Augen seiner Feinde, Munchen 2005.

[69] Полный текст речи см.: Max Domarus (Hrsg.), Hitler. Reden und Proklamationen 1932—1945 (2 Bde.), Wurzburg 1962/63, Bd. 1, S. 68 ff.

[70] Ср. Walter Laqueur, Deutschland und Russland, Berlin 1965, особенно важна десятая глава: Antikomintern, S. 209—236.